Новую книгу эссе поэта Андрея Таврова можно читать с любого места и в любом порядке, строится она принципиально нелинейно, автор знает: любая линейность – упрощение. Если говорить о форме, напрашивается сравнение этой книги со сферой, с планетой, каждый вправе прокладывать по ней свою тропу, и, если будет упорствовать в продвижении по ней вперед, высока вероятность, что однажды придет в ту же точку, из которой некогда двинулся, только уже обогащенным всем пройденным путем. Поэтому продвижение в любом случае небессмысленно. В каждом из (законченных, цельных в себе и отчетливых по своим основаниям) фрагментов утверждается, проясняется, угадывается, намечается в некоторых возможных точках понимания, в сущности, одно и то же.
Да, конечно, природа поэзии. Но не только она и, может быть, даже не она в первую очередь, хотя лишь о поэзии тут и говорится (а вот на слове «природа» стоит в данном случае сделать акцент). Уточним, забегая немного вперед: не о литературе, но о поэзии. Большая, принципиальная разница.
Это потому, что поэзия оказывается наиболее внятным обликом, имя ее – наиболее произносимым именем того, о чем тут речь на самом деле.
Книга – в наименьшей степени филологическая (потому что не о словесном облике поэтических текстов как таковом, не о способах их построения, но о сути, общей им всем, от Гомера до новейших верлибров, в той мере, конечно, в какой эти последние – настоящая поэзия, критерии таковой у Таврова сформулированы). Она скорее уж философская: предмет ее внимания в конечном счете – устройство мира. Всего в целом в видимом и невидимом аспектах, включая его не поддающийся видению и пониманию, доступный лишь бесконечному приближению, источник.
Приближение к источнику бытия Таврову понятнее всего со стороны поэзии: не только потому, что он, практикующий поэт, знает и чувствует эту область жизни, как, может быть, ничто другое, но и потому, что независимо от собственных его практик область эта в его глазах привилегированная («Само сотворение мира, – пересказывает он Тагора, – есть величайший поэтический акт»). Поэзия, взаимодействие посредством слова с мирообразующими силами, в его представлении кажется разновидностью религиозного делания. (Словесное, по Таврову, хоть и центральная, но не единственная часть поэзии. На равных правах в ее состав входят, образуя со словом целое, области дословесного и послесловесного. «Внешние языковые структуры» для него в конечном счете «вторичные признаки».)
Религиозный смысл поэзии, однако, ни в малейшей степени не означает в понимании Таврова ее кротости, смирения, вписанности в канон, выстроенности по правилам. «Истинная поэзия, – цитирует он того же Тагора, вполне с ним соглашаясь, – есть не разговор о Боге, а разговор с Богом», но этот разговор, поскольку живой, может быть и весьма дерзким (стихи же «о Боге» вообще «могут быть написаны так, что в них не будет ни Бога, ни поэзии»). Поэзия как тип действия, по Таврову, всегда по определению скандал в приличном семействе, иначе к мирообразующим силам не пробиться. Вся, включая библейскую – сакральную и витальную, неразделимо: «прорывы, обгоны, алогизм, спонтанные пульсации, все эти «неправильности» еще в Ветхом Завете, говорит он, «складывались в жизненный порыв необычайной силы и достоверности». Она «кирпич», бросанию которого, как par excellence поэтическому жесту, в книге посвящено отдельное эссе. Ее назначение – разбивать устоявшееся. Выводить из инерций.
Именно этого недоставало, вспоминает автор, поэтам, сплотившимся в свое время вокруг о. Александра Меня: дерзости, «дикости, отчаяния войти туда, где не на чем держаться, – и писать оттуда». Это, по Таврову, неудача столь же религиозная, сколь и поэтическая.
(Книга – отчасти в том же эссе о Мене – и автобиография: очень фрагментарная, сдержанная и не то чтобы духовная (духовное – внутреннее и не напоказ), ценностная, смысловая, обозначенная в ключевых точках, и все эти точки имеют отношение к поэзии.)
Поэтический и религиозный опыт, по мысли автора, очень близки друг другу тем, что оба (каждый своими средствами) свидетельствуют о том, что «Правда, огромная и живая, существует, и с ней можно вступить в прямой контакт». Поэзия – способ такого контакта.
Говоря о поэзии, Тавров выговаривает ее онтологические корни. Онтология у него собственная, усвоенная из разных источников – от японской, китайской, индийской мудрости до иудейской и христианской мысли, в конечном счете эклектичная, но цельная (очень начитанный в текстах, связанных с мировыми религиозными традициями, постоянно их цитирующий, Тавров ни одной из этих традиций не принадлежит, беря у каждой свое). Этика в свою очередь оказывается прямым продолжением онтологии («Рождаясь, мы попадаем в поле энергии. Природа ее такова, что она реагирует на три наших проявления – мысль, слово и действие. <…> Основные правила гармонической музыки, создаваемой в этом гигантском энергетическом поле, описаны во всех великих духовных книгах мира: не кради, не лги, сострадай, люби ближнего…»). Эстетика же – настолько следствие всего этого, что даже не удостаивается отдельного обсуждения. Поэтическое поведение у Таврова – разновидность этики, а в конечном счете, поскольку работает напрямую с бытийными энергиями, и демиургии.
Андрей Тавров. Короб лучевой. Интуиции, эссе и заметки о поэзии и культуре. – М. : СПб. : Центр гуманитарных инициатив, 2022. – 292 с.
Комментарии