search
main
Топ 10
Учителя Ульяновской области отметили избыточность конкурсов и тотальную отчетность Абсолютным победителем конкурса педагогического мастерства стал учитель из Северной Осетии Власти Владивостока продлили свободное посещение школ из-за снежного циклона Как повысить зарплату учителя: что думают педагоги о предложениях депутатов Литература для итогового сочинения, рекомендации для подготовки – советы от «Учителя года» Какие олимпиады могут помочь при поступлении в вуз в 2023 году Специалисты Рособрнадзора поделят регионы России по качеству образования  День придумывания новых слов, который отмечают 28 ноября, имеет глубокие корни Поступление в колледж: какие правила будут действовать в 2023 году 70% школьников боятся писать итоговое сочинение из-за нововведений Непогода во Владивостоке сделала посещение школ свободным Минобрнауки Калужской области: в регионе апробация ФГИС «Моя школа» прошла успешно Стали известны победители основных номинаций конкурса «Лучшая школьная столовая» В Москве в выходные пройдет бесплатная выставка «Навигатор поступления» Шесть золотых медалей и четыре серебряных привезли российские школьники с олимпиады по физике в Минске Единые программы по истории подготовят для российских школьников Подготовкой учителей финграмотности займется Министерство финансов Тверская область приняла эстафету Великой Северной экспедиции Стало известно, кто будет исполнять обязанности ректора РГУ имени Есенина В Челябинске отменили уроки в школах
0

Фриц. Борис МУЛЬТАНОВСКИЙ

Борис МУЛЬТАНОВСКИЙ родился в 1964 году, живет в Ижевске. Доктор медицинских наук по специальности «кардиология». Автор 170 научных работ и 35 изобретений. Работает на кафедре госпитальной терапии Ижевского медицинского института. Публиковался в журнале «Московский вестник», альманахе «Проза», литературно-художественном журнале «Луч» Союза писателей Удмуртии.

Эта странная мысль – написать о Штиблере – пришла Иванову, когда он возвращался по начинавшей желтеть кладбищенской аллее домой, в Немецкий поселок. Его построили немцы, и березы посадили тоже они, но месяц назад под их разросшимися кронами пронесли на кладбище Фридриха Штиблера, и немцев в поселке больше не осталось. Все сходилось одно к одному – кончалось лето, кончилась жизнь последнего немца, а вместе с ней, казалось, и история Немецкого поселка. Иванову представилось, как через каких-нибудь двести – триста лет, а может быть, и раньше торф здесь кончится, люди уйдут из этих мест, и тогда сгниют и рассыплются деревянные дома, буквы на могильных камнях затянутся мхом, а березы, под которыми он сейчас идет, состарятся и будут медленно умирать, цепляясь за жизнь изломанными кривыми ветвями, как те развалины, которые отмечали когда-то старый Сибирский тракт, проходивший неподалеку. Ничего не останется, и тогда все забудут и Штиблера, и Иванова, и других, кто жил и умирал в этом поселке, и грядущее небытие внезапно с такой силой представилось Иванову, что захотелось плакать, кричать, биться головой о березовые стволы, но сделать что-нибудь такое, чтобы остаться, остаться навсегда в памяти тех, кто будет жить после него.

Мысли о высоком и вечном чаще всего кончаются ничем, но сегодня потрясение Иванова было столь велико, что ночью, запершись на кухне, он разложил бумагу, взял карандаш, и… Он решил написать о Штиблере, но что может он написать о нем? Как подобрать слова, чтобы выразить чувства, владевшие им? Медленно, ощупью, как ребенок, делающий первые шажки в новом, еще неведомом мире, он начал подыскивать слова и собирать их в предложения – они с трудом соединялись друг с другом, сталкивались невидимыми углами, наконец с трудом притирались в гладкие фразы – и Иванов с горечью понимал, что у него получается совсем не то, что он хочет, а какое-то подобие газетного некролога. Он начинал снова, менял и переставлял слова, но опять получалось нечто неживое и уродливое, и обломки мыслей, казалось, криво торчали из предложений, как обломанные ветви старого погибшего дерева, и тогда Иванов внезапно, сам еще не понимая, почему, начал рассказ с этих старых деревьев, полупогибших от времени берез Сибирского тракта, которые двадцатилетний Фридрих Штиблер впервые увидел летом сорок третьего года, когда его в серой колонне военнопленных провели под этими березами сюда, где ему суждено было прожить всю свою жизнь и умереть.

Здесь, на торфянике, вначале был немецкий лагерь, а потом немцы построили поселок, который вся округа так и называла – Немецкий. Конечно, он имел другое, официальное название, но им мало кто пользовался, и письма, отправленные в Немецкий поселок, доходили до адресатов. Со временем немцы постепенно уезжали, а Штиблер остался – его семья погибла в Дрездене во время бомбежки, здесь, в поселке, он женился, выросли дети – куда уезжать? В маленьком поселке, где все всё и про всех знают, Штиблеры жили тихо, и потому Фридрих Штиблер, ставший с годами Федором Ивановичем, никогда не был героем поселковых легенд. Наверное, вначале молва поговорила, посмеялась над его педантизмом, а потом привыкла, так же как и к очень правильной, но тяжеловесной его речи, поэтому Иванов ничего не знал о его личной жизни, только слышал, что до того, как стать учителем, Штиблер был мастером на торфодобыче.

Если бы в поселковой школе, где он потом преподавал черчение, работало много мужчин и если бы Иванова увезли из Немецкого еще ребенком, он, скорее всего, никогда бы и не узнал, что есть такой человек – Штиблер, но Штиблер был единственным мужчиной в школе, и только поэтому Иванов запомнил его, будучи первоклассником, запомнил плохо – в памяти остался лишь невзрачный человечек в сером костюме, идущий по школьному коридору, и знание того, что он учитель и потом будет чему-то учить и Иванова. Вспоминая о том времени, Иванов поймал себя на мысли, что совсем не помнит Штиблера в поселке, хотя тогда они жили на одной улице и были почти соседями. Лицо Штиблера сливалось с другими лицами, был он человеком малозаметным, так же, как сейчас и сам Иванов был малозаметен для окружающих. Он к этому привык, а порой даже и пользовался этим, но иногда вдруг хотелось выделиться среди всех, неважно как, но обратить на себя внимание. Вспомнились несколько институтских еще выходок, и все они по прошествии лет казались такими глупыми, так ясно представилось, что в глазах людей, одобрительно похлопывавших его тогда по плечам, он был лишь одним из многих провинциальных дурачков, что Иванов в раздражении бросил карандаш и принялся ходить по кухне. Многое хотелось забыть так, как забыли его самого многие из тех, кто с ним сталкивался, забыли, наверное, и к лучшему для Иванова – но забыть не получалось, наоборот, чем больше он этого хотел, тем назойливей это маячило у него перед глазами.

Отвлекшись от записи, снова вернуться к ней оказалось трудно – мысль насилу оторвалась он навязчивых воспоминаний, но о чем писать дальше, он не знал. Иванов машинально раскачивал стоявший на столе старый подарок, ваньку-встаньку – это было его детское прозвище. Вначале он обижался до слез, потом привык, а теперь, встречая в Городе одноклассников, был даже рад, когда его называли детской кличкой. Может быть, написать о том, что Штиблера они звали Фрицем? Это прозвище, как эстафета, передавалось в поселковой школе от старших к младшим. Другим учителям каждый класс придумывал свою кличку, только Штиблер оставался Фрицем для всех поколений. Он, конечно, знал, как называют его ученики, и сейчас Иванову подумалось, что было, наверное, в этой шалости для Штиблера нечто особенно оскорбительное, подчеркивающее его чужеродство – но кто из них, детей, тогда об этом думал? Фридрих, немец, – конечно, Фриц, кто же он еще? Клички давались скорее по глупости, чем от злости, хотя сам Иванов, которому черчение давалось тяжелее всего, с некоторого времени и относился к Штиблеру с ровной, скучной неприязнью, как относятся к знакомому препятствию посреди дороги, которое обязательно надо объехать, чтобы продолжить путь. Иногда эта неприязнь переходила в раздражение, даже злобу, когда приходилось, стоя перед учительским столом, ждать, пока Штиблер своим циркулем обмерит каждую буквочку на чертеже и скрупулезно отметит все ошибки. Иванову порой казалось, что вся радость жизни для Штиблера и состоит в этой ловле блох, и тогда, глядя сверху вниз на его седеющий затылок, хотелось сказать что-нибудь едкое, даже оскорбительное для Фрица – но что-то останавливало Иванова, и сегодня было стыдно признаваться самому себе, что это была осторожность, а не уважение – тогда он еще не знал, как можно уважать тех, кого не любишь. А многие его одноклассники спорили со Штиблером, даже кричали на него, но он всегда своим ровным голосом отвечал, что порядок должен наличествовать в любом деле, и черчение, даже если жизнь и не потребует его знания, все равно важно, потому что этому порядку научает.

Тогда это казалось Иванову глупостью, но, пожалуй, впервые после школы он вспомнил о Штиблере именно из-за этих его слов. Оторвавшись от стола, он снова увидел слякотный ноябрьский день, сырые крыши домов с серыми пятнами тающего снега и тяжелые заводские дымы, подбирающиеся снизу на холм, к окнам аудитории, где зануда-философ бубнил что-то об ошибках Гегеля или Канта. С улицы, из репродукторов, доносились разрывы траурных маршей – хоронили генсека, кого именно, Иванов сейчас уже не помнил, а тогда ему очень хотелось спать после ночного дежурства, и слова лектора уходили куда-то в сторону, не задерживаясь в памяти. Из всей лекции осталось лишь словосочетание «наука логики», причем Иванов так и не понял, к чему оно относилось. Но два обычных слова, слышимых в институте по отдельности на каждом шагу, соединяясь вместе, образовывали нечто, что не отпускало Иванова, вертелось на языке и непонятным образом тревожило. Может быть, здесь было некое счастливое сочетание звуков, ритма и смысла, такое же, которое открывается искушенным любителям в истинной поэзии, и Иванов, далекий от этого, однажды все-таки собрался и, взяв в библиотеке серый том «Науки логики», попытался его читать. Он не осилил и ста страниц, но и этого ему хватило, чтобы сделать три вывода. Первый и самый главный для Иванова был неутешительным – он понял, что где-то здесь, на белых полях, испещренных знакомыми буквами, сливавшимися в текст, смысл которого он не мог постичь, положен пока предел его разуму, что есть сегодня нечто выше его понимания. Второй вывод не имел к Иванову никакого отношения – просто он для себя решил, что Германия столь богата философами потому, что, с юных лет выводя имена существительные с большой буквы, немцы привыкают обращаться с ними как с понятиями, и поэтому все, сиюминутно сказанное немцем, имеет оттенок вечной истины. Когда Иванов пытался читать Гегеля, ему казалось, что он уже слышал речь с таким оттенком, а потом вспомнил Штиблера, его поучения о порядке, где и жизнь, и порядок произносились с большой буквы, и ощутил в той давней учительской нотации, вызывавшей лишь раздражение, привкус чего-то вечного, несуетного и высокого. И третий, неожиданный вывод был – что, пожалуй, Штиблер прав был тогда, требуя порядка в самых, казалось бы, ненужных делах.

Сейчас подумалось, что, наверное, многие одноклассники Иванова не раз потом добрым словом вспоминали Штиблера за его уроки, но Иванов, быстро переболев тогда философией, снова надолго забыл о нем, и раскаяния тоже не было. Изредка приезжая в Немецкий, он никогда не встречал Штиблера, и с одноклассниками речи о нем никогда не заходило – пожалуй, только когда однажды в Городе Иванов встретил случайно Фанту, Штиблер снова промелькнул в его памяти. Фанта совсем не изменился, и сейчас, написав о нем, Иванов не смог сдержатъ улыбку, вспомнив, как тот, едва они встретились, начал вываливать на него информацию из футбольных справочников. Как и раньше, это было, похоже, главной страстью Фанты, еще в школе он вел какие-то немыслимые таблицы голов, очков и чего-то еще, что понимал, кажется, только он один. С тех пор прошло много лет, но футбол, давно уже не интересовавший Иванова, когда-то был частицей и его жизни. Потом эта болезнь прошла, и Иванов уже сам не мог сказать, что заставляло его целый год вслушиваться в полночные хрипы «Маяка», часами следить за фигурками, метавшимися по белесому экрану, а на следующий день до кулаков спорить с Фантой о никогда ими не виданных «Боруссии» или «Аяксе». Но это было, было… Фанта рос без отца, когда они учились в десятом классе, у него внезапно умерла мать, и все думали, что его отошлют в интернат, но неожиданно для всех Штиблер то ли усыновил его, то ли оформил опеку – Иванов не знал деталей, только Фанта говорил, что живет теперь то у Штиблеров, то у себя дома, но тогда Фриц утром заходит за ним, кормит завтраком и ведет в школу, а вечером заходит и проверяет, чем Фанта занимается. Кажется, это последнее было единственным, что Фанту не устраивало в новой жизни. Вспомнилось, что тогда, пожалуй, впервые поселковая молва судачила о Штиблере – о том, что он, наверное, позарился на Фантину пенсию, но потом выяснилось, что вся она идет Фанте на сберкнижку, и молва заглохла. Сейчас подумалось, что, наверное, люди умные и внимательные стали после этого относиться к Штиблеру с большим уважением, но Иванова тогда все это мало волновало – ему шестнадцать лет, впереди институт, и какое ему дело, как и у кого живет Фанта? Вспомнилось, как его рассмешил тогда гордый вид Штиблера на выпускном вечере – показалось, что он восседает так гордо, будто это его сын окончил школу по меньшей мере с золотой медалью. Иванов сказал об этом отцу, но тот посмотрел на него как-то странно, с брезгливой жалостью, вздохнул и промолчал. Только сейчас, через много лет, глубокой ночью, Иванов по-настоящему понял и Штиблера, и отца, стало стыдно, мысли перепутались, очень захотелось оправдаться – но перед кем? И кому еще, кроме него самого, нужны его оправдания? Хорошо еще, что никто не узнал тогда о его словах, и праздник не был испорчен, но это теперь слабое утешение.

Что еще написать о Штиблере? Вспоминая, Иванов закрыл глаза, но вспомнить ничего не смог и, наверное, ненадолго уснул, потому что вдруг увидел себя Вильгельмом Телем, натягивающим тетиву, целясь в яблоко, лежащее на голове любимого сына. Летит стрела, царапает яблоко, сын цел и невредим, но плод, вздрогнув на голове, остается на месте. Он достает новую стрелу, еще и еще, – но каждый раз, задевая яблоко, не может его сбить. Все вокруг, особенно дамы, аплодируют его искусству, но яблоко, пусть и ободранное стрелами со всех сторон, продолжает лежать на голове сына, и Иванов – Вильгельм Тель, отвечая на аплодисменты воздушными поцелуями, с горечью чувствует, что своей цели он не добился. С этой горечью Иванов проснулся, и она почему-то не проходила. Чтобы отвлечься, он перечитал написанное и вначале даже удивился, что это он может так написать, ему показалось, что получается почти все так, как он задумал, но все-таки горечь, отступая, оставляла вместо себя какую-то смутную тревогу, и Иванов чувствовал, что все дело в этом «почти». Казалось, кто-то шептал ему, что, целясь в одну мишень, он попал в другую, а ту, в которую целился, зацепил лишь краешком пера. Конечно, и такое попадание в цель приятно, но все же, все же… Он чувствовал, что у него что-то не получилось, но что – он не мог понять. Это злило, чтобы настроиться на работу, Иванов заварил в кружке чай покрепче и, помешивая сахар, вспомнил весенний вечер, ночное дежурство, когда, обойдя все палаты, он также в одиночестве чаевничал в ординаторской. В дверь постучали, и вошел Штиблер. Днем Иванов видел его в больнице, они поздоровались, но ему показалось, что Фриц его не узнал. Среди дневной суеты он не придал этому значения, а вот теперь, оказывается, Штиблер пришел извиняться за свою забывчивость. Иванов, чувствуя какую-то неловкость, предложил ему чай, но Штиблер отказался, сказав, что в двадцать два часа должен быть в палате, потому что таков порядок. Тогда Иванов пригласил его утром, и когда на следующий день Штиблер пришел к нему, он впервые разглядел, как изменился Фриц за эти годы, то была не старость…

Видимо, раннее утро располагало к откровенности, и среди воспоминаний о школе и поселке Иванов впервые узнал, что у Штиблера было два сына. Они давно жили в Городе и вот однажды стали собираться в Германию. С ними собирался и Фанта, привезший после службы в целиноградском автобате жену-немку, и все они, конечно, звали Штиблера с собой – все собирались в Германию, а Штиблер собраться не мог. Дети молоды, а он стар – куда он поедет? Здесь прожита жизнь, здесь похоронена жена – как он все это оставит? Его уговаривали не день и не два – сыновья не хотели оставлять Штиблера одного, Фанта говорил, что не может оставить человека, заменившего ему отца, что Штиблеру будет там хорошо, что… Штиблер знал, что ему там будет хорошо, что о нем там позаботятся, но жизнь прожита здесь, когда хорошо, когда плохо, но плохое постепенно забывалось, и оставалось только хорошее – зачем от него уезжать? Пусть молодые едут, может быть, им там будет лучше, чем здесь, неуверенно сказал Штиблер и добавил, как будто оправдываясь, что молодость, наверное, должна искать свое счастье, а ему уже поздно. Сыновья не отступали, Фанта кричал, что он не может уехать без Штиблера и тогда лучше тоже останется – когда Фриц рассказывал об этом, голос его чуть дрогнул, и Иванов почувствовал, как счастье и гордость переполняют его собеседника. Штиблер на этом запнулся, а потом сказал своим обычным ровным голосом, как он потребовал, именно потребовал, чтобы молодые уезжали как можно скорее. Как говорится, долгие проводы – лишние слезы, а старые не должны держать молодых. И они уехали, и скоро начали приходить письма откуда-то из-под Кельна, хорошие длинные письма с подробностями и приглашениями, и Штиблер, читая их, радовался за всех трех своих сыновей. Только вот что-то стало пошаливать сердце, почему, собственно, он и оказался в больнице, но в Германию он об этом не пишет – зачем их беспокоить? Он уже чувствует себя лучше, а к лету, когда они собираются к нему приехать, он будет совсем здоров, верно?

Иванов, опустив глаза, закивал головой. Посмотрев рано утром историю болезни Штиблера, он знал, что до лета Фриц не доживет – условный знак, понятный, как считали врачи, только им, говорящий о страшной, неизлечимой болезни, уже украсил титульный лист, а по лечению Иванов понял, что Штиблер безнадежен. Не зная, что ответить, и все так же боясь поднять глаза, он преувеличенно бодрым голосом спросил, когда приедет Фанта, хочется его повидать. Штиблер весело сказал, что не знает точной даты, но думает, что в августе. От неожиданности Иванов поднял глаза и понял, что Штиблеру все про себя уже известно. Через силу улыбнувшись в ответ, он молчал, и Штиблер, разряжая эту неловкость, добавил, что Фанта пока переезжает с места на место, а когда обживется, он собщит Иванову его адрес, и стал прощаться.

– Чем я могу вам помочь, Федор Иванович?

– Когда я сообщу вам его адрес, можете ему написать, – я думаю, получить письмо от школьного друга будет приятно, – Штиблер помолчал, – а ничего больше не требуется. Мое здоровье поправилось, и сегодня я уже уезжаю в поселок, – он поклонился и вышел, и Иванов понял, что никогда больше его не увидит.

В тот же день он позвонил родителям в Немецкий и попросил их помочь Штиблеру, чем могут. Потом Иванов узнал, что Штиблер, поблагодарив его отца, сказал, что он чувствует себя хорошо и никакой помощи ему не нужно. Казалось, так и было: – он ходил по поселку такой же, как всегда, может быть, чуть более оживленный, украсил школу к выпускному вечеру, а вскоре, попарившись вечером в бане, надел чистое белье, давно приготовленный новый костюм и умер. В тот день он должен был идти в школу, и там, зная пунктуальность Фрица и не дождавшись его, забеспокоились, кто-то пошел к нему домой и нашел его мертвым. Иванов узнал о смерти Штиблера уже после его похорон, родители рассказали, что на них было неожиданно много народу, казалось, весь поселок вышел проводить последнего Немца. Среди его бумаг нашли и адрес в Германии – Иванов не сразу, но понял, что Штиблер не дал его ему сразу потому, что не хотел, чтобы рассказы о его болезни тревожили Фанту и срывали его с места – последний Немец, наверное, знал, что такие движения души обойдутся недавнему переселенцу очень дорого… Отправляя письмо в Кельн, Иванов подумал, что даже здесь Штиблер все продумал – письмо дойдет, и его детям не придется ездить попусту.

Вот и все. Уже светало, когда работа была закончена. Чем дальше Иванов писал, тем больше волновался, а на последних строчках слезы застилали ему глаза. Почему только сейчас, непоправимо поздно, он понял и полюбил этого человека? Почему все хорошее прячется в тень, а зло правит бал? Почему? Робость первых строк давно прошла, слова лились из растревоженной души неудержимо, но вот поставлена точка, а вопрос оставлен без ответа. Почему? И, перечитывая написанное, Иванов вдруг понял, что у него ничего не получилось – он увидел, что мысль его, направляемая на Штиблера, постоянно возвращалась к нему самому. Оказывается, написать можно лишь о том, что тебя больше всего волнует, или о том, кого ты больше всего любишь, и Иванов, пытаясь написать о Штиблере, написал о себе. Вот и ответ, один ответ на все вопросы, и сразу захотелось порвать, сжечь свои бумажонки, но Иванов сдержался и, подумав, аккуратно сложил их и скрепил булавкой. Начинался новый день, а за ним должна была прийти новая ночь, но все же почему, о Господи, мы так скупы на любовь – даже для тех, кого полюбили? Почему?

Оценить:
Читайте также
Комментарии

Реклама на сайте