Годы НЭПа окончательно вытравили из людей тот своеобычный и крайне неординарный способ жить, что расцвел на руинах Серебряного века. И ведь сложно поверить, что некогда ученые превосходили поэтов в экстравагантности нравов (достаточно вспомнить лингвиста Евгения Поливанова), а поэты (приветствуем, Валерий Брюсов!) метили в седобородые академики.
Кони, люди, чудеса и домыслы; в мучительно деформирующемся обществе не оставалось места не желающим перемен людям. Впрочем, отдельные соглядатаи сохранили трезвость мысли и беспристрастность наблюдений и с легкостью пронесли себя сквозь мучительность возделываемой эпохи.
Виктор Шкловский прожил больше многих и, казалось, даже прожил за нескольких, в том числе и за вышеупомянутого Евгения Поливанова, которого с легкой иронией называл «самым обыкновенным гением». Схожую формулировку хочется приписать и самому Виктору Борисовичу, чей 130‑летний юбилей мы отметили в конце января, но не заслуживает ли его гений несколько большего?
Педантичность, с которой Шкловский подходил к изучению литературы, достойна многих дискуссий, впрочем, куда интереснее посмотреть на то, как он создавал литературу собственную поверх сочинений разных эпох и стилей. Обращаясь к стилю Лоренса Стерна, он и сам становился не в пример егозливым, парадоксальным мыслителем, да и кто другой, к примеру, мог так точно выискать абсурд в сочинениях предельно насупленного Толстого?
«Искусство как прием» – название далеко не случайное: вынесенное из тяжелого опыта становления, многочисленных авантюр – любовных, рефлективных, художественных, – оно провозгласило собой целый пласт эпохи, целый ее слепок. Переход из десятых в двадцатые случился поистине алогичным и предрек такие метаморфозы сознания, о которых некоторые могли только мечтать. Впервые за долгое время с искусства захотелось снять печать неприкосновенности и зайти, подобно лихорадочному Базарову, в этот дом фантазмов, внимательно изучить каждый его секрет, чтобы потом силой личного понимания воссоздать чудо из пустоты по схемам, добытым в походе.
Шкловский был одним из первых анатомов прозы – анатомом первоклассным, дерзновенным. Наряду с прочими опоязовцами (ключевые фамилии здесь – Эйхенбаум, Тынянов, Якобсон) ему удавалось сократить то несправедливое расстояние, что возникло между литературой русской и литературой мировой, путем внимательного, скрупулезного анализа классики, выявления ее магистральных течений.
Очень быстро выяснилось, что между двумя традициями нет принципиальной разницы, впрочем, ключевой вопрос так и остался нерешенным: как выявить фундаментальные понятия стиля, ту общность, что делает литературу единым живым организмом?
Живя и наблюдая, Шкловский стремительно перерастал личные амбиции: привычная литература пресыщала, а научная работа больше не приносила откровений. Стерн, Толстой, Сервантес ясны, как зимний день, вокруг ни одной загадки, каждый механизм повествования с легкостью раскрывается и заимствуется, так где же, собственно, искать чудо?
Чудо пришло внезапно.
Интересно, как ученые подходят к написанию мемуаров, стихов, прозы: наслаиваясь на простор ничем не сдерживаемого хаоса, их «рационализм» мутирует до невозможного. Отсюда и появляются тексты отсутствующих значений, служащие тайным целям, неявным мотивам, обладающие той самой «тринадцатой категорией рассудка», которой пугал читателей несправедливо забытый Сигизмунд Кржижановский.
Начав писать прозу, Шкловский обрел эклектику, без которой скучал так много лет… Жизнь буквально разбилась на два параллельных бытия. В одном, конвенциальном, Виктор Борисович по-прежнему оставался ученым – недостаточно серьезным, лукавым, причудливым, а в другом бытии, слепленном из фрагментов бульварных романов и новейшего кинематографа, Шкловский был всемогущим анатомом.
Изящнее всего он расправился с эпистолярным жанром. Его «Письма не о любви», изданные в Берлине в 1924 году, рассказывают историю донельзя интимную, драгоценную, стенографируют нам, едва ли заслуживающим того читателям, переписку человека с собственным историческим отражением.
Разбрасываясь цепкими, как бы ничейными афоризмами, описывая мир так беспристрастно и нахально, как мало кто делал это прежде, Шкловский протискивается в неясную очередь духа, где застряли и Мандельштам, и Розанов, и Поплавский, очередь случайного озарения, ночной лихорадки, блика на краю сознания, не требующих никаких пояснений.
«Автоматическая» импровизация Шкловского менее всего походит на литературу и вовсю напоминает о кричащих мануфактурах, трубах заводов, времени, поделенном глазком кинокамеры на эпизоды. Улавливая жизнь современников, реконструируя их неприкосновенный быт, Шкловский пишет летопись нового взгляда на мир, поет песню бесконечным экспериментам.
Его формализм не оброс плющом, не засох гербарием, не остался пылиться в скудных глубинах библиотек; метод пророс настолько явственно, что теперь, заслышав фамилию Шкловский, мы вспоминаем не высокопарные тезисы, но беспредельную порывистость исследователя, первопроходца, чужака в чужой стране. Научиться у этих «препарирований» можно многому как взрослым, так и подрастающим, важно лишь научиться читать книги так же своеобразно, как делал это человек, сменивший несколько эпох, несколько стран и несколько персоналий.
Комментарии