search
main
0

Смешливость людских декораций

Вслед за крошкой Алисой в ее потайную страну

Эдвард Олби драматург исключительный. Слава его, до сих пор остающаяся непоколебимой, универсальной, не имеет, казалось бы, оттенков и полумер. Все в ней до помрачения точно. С одной стороны, ранние «экспромты» в духе классического театра абсурда, социально-критические зарисовки, пробуждающие в «постороннем» лишь здоровое, доброе, вечное, а вот со стороны другой, вневременные трагедии зрелого периода, ужасы быта, схваченные пером до того находчиво, что делается не по себе.

Эдвард ОЛБИ разыграл в мировой литературе ноту ничейности
Фото с сайта img.committed-to-kids.com

Его никогда нигде не было слышно. Тихий американец, пишущий что-то для сцены, едва ли мог тягаться образом с лихорадочной страстью Гомбровича, гротесками Кантора, загадочностью Беккета или среднеклассовой невозмутимостью Миллера. Это был предельно обычный человек со своим кругом довольства, привязанностей, интересов, предпочтений. Свою жизнь он разыгрывал не по логике сцены, но по логике шахмат. Умер в зеркально совершенные восемьдесят восемь.

Молчаливость большинства его пьес не из космоса, а из замершего летнего дня, невыносимого в тепле и свете. Западная традиция подобное чувство окрестила «полуденным ужасом», когда весь мир, простирающийся впереди, кажется настолько пасторально-ирреальным, вязким, неживым, что за ним обязательно воспоследует катастрофа. Впрочем, чувство это держится недолго, вот-вот солнце уйдет из зенита, и все вернется на круги своя.

Лучше многих Олби ухватил ту область мышления, чувствования, восприятия, которую едва ли не все из нас допускали в свой круг, но боялись классифицировать. «Пустота вероятнее и хуже ада», – писал известный нобелиат, потворствуя чувственности. Олби эту мысль разворачивает апокалиптически безучастно. Каждый конфликт, обнаруженный им, – от камерно-супружеского в «Кто боится Вирджинии Вулф?» до пространственно-временного в «Трех высоких женщинах» – говорит о тщете всяческих усилий и попытке этой тщете сопротивляться.

Истинный ужас бытия.

Другое дело, что рано или поздно человек, оставшийся с подобным чувством наедине, будет вынужден засмеяться. Нервно, дерганно, истерично, но искренне. Без фантасмагорических канканов Ионеско, без слов, выдернутых из родной почвы, без тяжких пауз абсурда, буквально вымаливающих у зрителя катарсис. Олби работает с материалом без пиетета, содрогания, так, как налаживает проводку электрик. Пафос ему совершенно незнаком.

А уж когда смех растекается повсюду, полуденный ужас становится ярче. Никаких полумер. Либо мрак, либо его ослепительная изнанка. Уставая от быта, Олби с легкостью уходит в чужую литературу, как правило, американскую, родную, укорененную в сухости традиции, формальные ограничения (таковы несколько его пьес зрелого периода, не отличающиеся, впрочем, особенными чудесами), гипертрофию («Крошка Алиса» – один из немногих опытов театра абсурда, высмеивающих его же тупиковость).

Все, что выходило из-под его пера, приносило свежесть. Раз за разом это было увлекательно читать, перечитывать и обдумывать. Ни одной пьесы, сделанной просто так, на потеху зрителю или карману, ни одного междусобойчика, сколоченного между делом. Повторяясь техниками и сюжетами, Олби каждый раз умудрялся выудить вольный ветер из заржавелых механизмов. Иными словами, знал и ценил рутину.

Полуденный ужас взаправду длился недолго, чтобы обязательно вернуть зрителя к привычке, ритуалу, ежедневному обряду духа. Так, наиболее ошеломляющая, грязная и шумная пьеса мастера «Кто боится Вирджинии Вулф?» заканчивается раблезианским спокойствием – вдохом-выдохом, признанием усталости и желанием поскорее вернуться в пускай и отвратительный, но все же такой комфортно-обрыдлый брак. Людям страшно за чертой привычки, им невозможно без нее.

Нарывы сиюминутности вскрыть нетрудно. Куда сложнее и мучительнее не вскрывать их вовсе. Олби следует за Чеховым в том, что зовется бессмыслицей, не ерничает над жизнью, не пытается выдрессировать ее, как блохастого пса, не бросается налево и направо фальшивыми индульгенциями, а просто говорит, говорит предельно честно, отстраненно. Вот день, вот свет, уместившийся в нем, вот люди и их грехи. Следует ли что-то выдумывать посреди таких алгоритмов?

Далеко не все, написанное старомодным вашингтонцем, важно и нужно читать. Ряд его сугубо комических пьес остался за кадром вечности, ряд прочих, натужно-ученических, также канул в никуда. На выходе остались самые нервные, будоражащие, холерически взвинченные опыты, те, в которых наиболее трудно проследить истинную личность автора. Где спокойствие, степенность, о которых мы говорили так много? Они снаружи сказанного.

Музыка, транслируемая частотой Олби, нисколько не популярна, это с трудом распознаваемый мотив на три четверти, нечто среднее между замшелым школьным вальсом и кантри-шлягером. В композиции этой, играемой вполсилы, так много песка, шелеста, хруста, что иной раз ловишь себя на испуге. Олби лучше кого бы то ни было в мировой литературе разыграл ноту ничейности – тем и прекрасную, что любой недотрога может к ней прикоснуться, не вызвав криков неодобрения. Представьте пластинку, годами не смолкающую в покинутом богом кафетерии: она все крутится, извивается мелодией, но слышна только безликому наблюдателю – вам, спрятавшемуся внутри кинокамеры. Музыка движется, потворствуя тишине, и не пытается с ней соперничать, вот и весь Олби, которому 12 марта исполнилось бы монструозных девяносто пять. Тихий американец всего лишь хочет сказать вам: «Усилия тщетны, но так красивы!»

Оценить:
Читайте также
Комментарии

Реклама на сайте