В семидесятые-восьмидесятые годы я и мой друг, поэт Анатолий Борисович Перервенко, местом своих хождений избрали Воскресенскую гору. Именно на этой сибирской горе, а вернее, на крутом изогнутом холме, в 1604 году был срублен казаками-землепроходцами город-крепость Томск. Рос он от острога к югу и западу по берегу реки Томи, что брала свое начало в предгорьях Алатау, впадала в Обь и исчезала в Северном Ледовитом океане. С вершины горы открывался прекрасный вид на небо и город, почти сплошь деревянный. Лишь по улице Миллионной, у Базарной площади и по набережной реки Ушайки высились каменные строения.
Друг мой работал в архиве, я же был тогда молодым историком-краеведом, оба мы, выпускники Томского государственного университета, мечтали прославить родной город поэтическими свершениями. Велико же было наше удивление, когда мы узнали, что на другой стороне Воскресенской горы, в запутанных травяных улочках и переулках находился последний дом поэта Николая Алексеевича Клюева! Именно из него поэта увезли в томскую тюрьму, оттуда на Каштак, северный обрывистый склон горы, где расстреляли вместе с тысячами невинных людей. Шел, вернее, валом валил 1937 год.
Северо-восточная сторона Воскресенской горы – это лабиринт одноэтажных в своей массе деревянных домиков, будто несколько деревенек сошлись вместе, наехав друг на друга. Так мы дошли до Белого озера, названного «белым» из-за отражающегося в его водах березняка. Нам казалось, что Клюев, рожденный на русском Севере, где-то вблизи Белого моря, мистическим образом должен был жить рядом. Мы были правы, но местные жители не сохранили памяти о поэте, а заборы, тополя и березы безмолвствовали.
И тут заговорил архивный документ: последний арест Николая Алексеевича был произведен в доме №13 по Старо-Ачинской улице. И ведь сколько раз мы проходили мимо!
Дом этот больше походил на конуру или келью. Одноэтажный, высокая покатая крыша, чтобы сбрасывать тугие томские снега; небольшие оконца с толстыми, оплывшими, чуть зеленоватыми стеклами хранили избяное тепло. Резные наличники и тяжелые ставни, закрывающиеся на ночь, придавали ему нищенскую нарядность. В 1937 году в доме еще стояла русская печь. Потом ее сломали. Печной огонь золотил побелку, где под слоем извести лепили себе множество гнезд неистребимые клопы. Языкастые блики, отражаясь, играли на толстом зеленом стекле окна. Почему-то думается, что поэт часто смотрел в окно, наверное, ему казалось, что по ту сторону стекла стоят и смотрят на него два Сергея – Есенин и Клычков. Бревенчатый, потемневший от дождей и звонких морозов дом-келья, прибежище бедных людей и голубей, все еще воркующих под стрехами.
– И это последнее жилище поэта?
– Да, оно, точно по описанию.
– Но ведь он под №15.
– За полстолетия номера сместились, но это именно тот дом.
– Хоть бы табличку прибили!
– Да уж куда там…
Мы смотрели в окно, словно надеясь на чудо, на ответный взгляд. На мгновение, длительность во времени которого невозможно вычислить, показалось, что изнутри проступил лик поэта. Левая половина его лица казалась онемевшей, левый глаз полузакрыт, мука и сострадание во взгляде, губы беззвучно шевелились. Но в стекле, словно в зеркале, отражались только мы. Два бородатых поэта последней трети XX века смотрели сами на себя.
– Ты это видел?
– Да.
В то время поэмы и стихи Николая Клюева еще почти не печатались. У нас был лишь небольшой сборничек, преимущественно ранних произведений, изданный будто бы для детей. На изумрудной обложке с растительным орнаментом золотым курсивом было выведено «Избранное» (Москва, «Советская Россия», 1981). Мы открыли книгу наугад, как это часто делали, чтобы погадать о жизни, о судьбе. На этот раз мы просили поэта сказать нам: кто он? И вот какие строки открылись:
Я был прекрасен и крылат
В богоотеческом жилище,
И райских кринов аромат
Мне был усладою и пищей.
Блаженной родины лишен
И человеком ставший ныне,
Люблю я сосен перезвон,
Молитвословящий пустыне.
Лишь одного недостает
Душе в подветренной юдоли, –
Чтоб нив просторы, лоно вод
Не оглашались стоном боли…
Это были стихи 1911 года, именно они дали название книге «Сосен перезвон». И здесь, рядом с домом, стояли сосны. Нам уже трудно было оторваться от сборника, мы листали его, зачитывая вслух, и это чтение будоражило и убаюкивало… «Лишь сосны корабельные поют нам колыбельные…» – вспомнил я две строчки моего друга.
Мы говорили о том, что живую природу, родные олонецкие леса Клюев воспринимал как нерукотворный храм, одушевленный, родственный ему, отзывчивый, беззащитно-добрый к человеку, который уничтожает своим железом дарованный ему Рай. Он возвращал нас к первозданной чистоте первобытного, давно уже утерянного людьми мира. Поэтическому языку Николай Клюев учился у предков, следы которых затерялись в лесах и едва обозначены в книгах. Он всматривался, вчувствовался в мир цивилизации Севера, даже не зная арктической теории происхождения индоариев, вступал в свою Белую Индию, становился послушником волхвов, сотворивших праязык народов почти всей Евразии, ловил провидческие знания от небесных светил и растительного мира.
Как сладко брагою лучей
На вашей вечере упиться,
Прозрев, что веткою в ручей
Душа родимая глядится!
Это стихи 1915 года, это слова уже рожденного поэта, обретшего свой неповторимо-индивидуальный и одновременно всенародный (в глубину и высоту веков) голос. Мы почуяли, что он своим сложно-метафорическим, свежим и в то же время древним языком поднимает до наших глаз прошлое с острым, пророческим ощущением будущего, надвигающейся беды, неизбывной и поныне.
Клюев не выдумывал языка, подобно своему собрату по перу Хлебникову, не конструировал его по словарям, как Пастернак, не собирал с полей всемирной цивилизации горячие и острые камни словосочетаний, подобно Мандельштаму, не мастерил стихи из нервов и железа, как это делал Маяковский. Он черпал слова из самой природы русского языка, на котором уже и не говорили даже в олонецком заповедном краю. Его стараниями расцвели понятные всем песни Есенина, которого мы с другом в то время называли Блоком для миллионов.
Оба мы пришли к мысли: Клюев – старатель языка, и древнего, и будущего. Он сознательно взялся за непомерный труд, вступил на дорогу подвига, опасаясь непонимания и неприятия современников, которые далеко не всегда его слышали, часто предавали или шарахались в сторону. Он думал о судьбе русской музы. Юношей он со всею страстью приближал революцию, думая, что она принесет на Землю крестьянский избяной Рай. Да обернулось все по-иному.
Порой ему отказывало чувство меры или вводила в соблазн сиюминутность. Но он знал, что поэзия – вечна. И вновь возвращался к утраченному чувству видеть мир первозданно. И богатырской своей силой защищать его:
Осенняя явь Обонежья,
Как сказка, баюкает дух.
Чу, гул… Не душа ли
медвежья
На темень расплакалась
вслух?
Иль чует древесная сила,
Провидя судьбу наперед,
Что скоро железная жила
Ей хвойную ризу прошьет?
В Томске его видели разговаривающим с елочкой. Нежно перебирая ветви, он напевно, выкатывая на поверхность речи округлое «О», восхищался совершенством, соразмерностью и мудростью идущих венец за венцом, звездою от ствола иглистых ветвей.
Предшествующее жилище ссыльного Клюева известно. Оно неподалеку от дома на Старо-Ачинской. Краеведы и литераторы 25 октября 1990 года установили там (переулок Красного пожарника, 12) мемориальную доску. Мы были с другом у этого кособокого старинного дома. Ни в одном из стекол не появился лик поэта. Да и своего окна у него там не было.
В дневниковых записях моего отца, Петрова Михаила Ильича, я с удивлением обнаружил, что в сентябре 1935 года он снимал угол в этом доме и видел «ужасного старика, каких в сибирских деревнях не сыскать, молчаливого, словно портрет Льва Толстого кисти Рембрандта, в рубахе, подпоясанной веревкой, и широких штанах, заправленных в пимы». Моему отцу тогда еще не исполнилось и 19 лет, а Клюеву было за пятьдесят. Стоял он сурово, теребил косматую и изрядно седую, будто от мороза, бороду. Они обменялись взглядами, и странный житель из темного угла за печкой улыбнулся юноше.
Может быть, в молодом пастухе, сыне староверки и партизана (дед погиб от пули колчаковцев), он увидел себя. У отца из пожитков было только то, что на нем, – холщовая одежда и котомка за плечами, в которой явно помимо прочего проглядывали книги.
Отец пешком пришел из деревни Тавлы Зырянского района, чтобы поступить на рабфак. Он шел по Иркутскому тракту и спрашивал, где можно остановиться. Ему указали на этот дом в переулке Красного пожарника. Год назад так же, но со стороны пристани, пришел к этому дому и Клюев.
Весной 1937 года Николай Клюев переберется на Старо-Ачинскую, 13. Он, как и многие в то лето, ждал ареста. И хотя за окном цвела сирень, в комнате было холодно. Во дворе пахло сладкой сыростью. В сердечками вырезанной листве сирени, казалось, звучала русская лира. Это пели синички. Соловьев в Томске он не слышал за все три весны ссылки.
В свое время, работая в Томске учителем истории, я с учениками создавал музей. Тогда нам удалось договориться со строителями, чтобы они позволяли группе энтузиастов обследовать чердаки домов, предназначенных под снос. Сколько же мы тогда нашли замечательных артефактов: письма фискала из Нарыма времен ссылки туда Сталина, чулки, набитые царскими купюрами, один из номеров журнала «Колокол»… Как же получилось, что последнее пристанище поэта не обследовали?
Нельзя сказать, что, когда сносили последний дом Клюева, томичи не пытались отстоять это маленькое, но драгоценное для истории строение. Так, уважаемый мною Лев Федорович Пичурин (одно время мы работали вместе в пединституте, я младшим преподавателем, он профессором математики), автор книги «Последние дни Николая Клюева» («Водолей», Томск, 1995), в дни сноса последнего дома поэта – депутат городской Думы, произнес такие слова: «Я не знаю, кто там сейчас строит, но сделано это по-варварски. Я еще раз говорю, одна власть уничтожила Клюева, другая уничтожает память о нем».
Не думаю, что власть сгубила поэта. Но если это и так, то «по многочисленным просьбам трудящихся». Сиречь, по доносам своих же собратьев-литераторов, перевертышей, превративших утвержденную государством идеологию в орудие сведения личных счетов, карьерного роста или просто собственной безопасности.
У власти, которая погубила Клюева, есть инициалы и фамилия – П.И.Горбенко, звание и должность – младший лейтенант, сотрудник НКВД. Именно ему принадлежала идея разоблачения мифического вооруженного повстанческого «Союза Спасения России». Хорошее название, современное.
Это он составил и подписал постановление об аресте, вломился 5 июля 1937 года в дом на Старо-Ачинской №13 и произвел обыск и арест. Первый и второй, он же последний, допросы провел и подписал тот же Горбенко, введя в действие механизм расстрельной статьи. Допрос всех арестованных, среди которых было много юристов, работников суда и прокуратуры, обвинительные заключения, написанные косным, безграмотным языком, – он же. Ничто и никто не мог остановить этого процесса.
Следователи НКВД в то время руководствовались не законом, не статьями запутанного права, а «пролетарским чутьем», безошибочно угадывая по манере одеваться и говорить «классового врага». В протоколах допросов, составленных подчас ими самими, сложился устойчивый шаблон: «резко враждебен к советской власти», «высказал исключительную ненависть к коммунистам». И в этом была коряво выраженная, но правда.
Последнее убежище, гипнотическая сила, мистические знания не спасли поэта от лавины. Судьба!
Четыре дня – с 22 по 25 октября – по приговору «тройки» проводили расстрелы, едва успевая засыпать убитых землей. В один из этих осенних дней 53 года назад родился, а теперь ушел из жизни и Николай Клюев. Команду «на выход с вещами» он выполнил.
У свежей могилы Любови,
Орел над стремниною, внове
Пьет сердце земную юдоль:
Как юны холмы и дубравы…
Он снится мне, выстрел кровавый,
Старинная рана и боль!
Могилы Николая Алексеевича Клюева в Томске нет.
Комментарии