Зонты, плащи и куртки, стилизованные под избушки ярмарочные лавки, берег Оки и проступающий сквозь серую морось клуб села Константиново, справляющего день рождения всемирно известного земляка. Хороводы румяных, давно перешагнувших бальзаковский возраст звезд местной самодеятельности, березки на заднике, у микрофона то литератор, то забывающий декламируемые строки актер. А вот и виновник торжества: смотрит с портрета в зал на лауреата премии его имени, тот – на него, и обоим тоскливо-тоскливо.
И в самом деле: «На кой мне черт, // Что я поэт!.. // И без меня в достатке дряни. // Пускай я сдохну, только…» Подумал, что, как Пушкин, весь он не умрет, что в Рязани будет стоять ему памятник, но и это не утешило, не разогнало тоски: не ставьте, на кой он мне ляд, гори оно все синим пламенем!
Не послушались – поставили. А как иначе? Одно то, что для сотен не худших в России стихотворцев поэзия начиналась именно с Есенина, уже достаточный повод. Опять-таки первый в рейтинге поэтов, то есть новое «наше все». Здесь, однако, вслед за Георгием Ивановым нужно сделать одну немаловажную оговорку. «Нашим всем» Пушкин был для исторической России, приказавшей, что называется, долго жить.
«Увы! – писал в 1950 году первый поэт русской эмиграции и последний петербургский поэт, – Пушкин и СССР не только не синонимы, но просто несравнимые величины. Нельзя, пожалуй, опуститься ниже по сравнению с уровнем его божественной, нравственной и творческой гармонии, чем опустилась «страна пролетарской культуры», наша несчастная Родина!
Обрести право опять назвать Пушкина «нашим всем», подняться до него – дело долгое и трудное, которое еще очень не скоро удастся России. Значение Есенина именно в том, что он оказался как раз на уровне сознания русского народа «страшных лет России», совпал с ним до конца, стал синонимом и ее падения, и ее стремления возродиться. В этом «пушкинская» незаменимость Есенина, превращающая и его грешную жизнь, и несовершенные стихи в источник света и добра. И поэтому о Есенине, не преувеличивая, можно сказать, что он наследник Пушкина наших дней».
От Пушкина мы сегодня еще дальше, чем тогда: «И ничего не возродится // Ни под серпом, ни под орлом». Стоит ли, однако, убиваться по этому поводу?
Коль нет цветов среди зимы,
Так и грустить о них не надо.
Можно ли, впрочем, не грустить? И не всегда ли мы грустим лишь о чем-то несбыточном? Эта грусть-тоска и есть лирика, ее растущий из немыслимого сора живой узор.
Можно по-разному относиться к есенинским стихам, но трудно, пожалуй, не подпасть под странное обаяние этой мятущейся золотоголовой натуры, о чем писал в свое время другой поэт-эмигрант – Владислав Ходасевич: «Сверх всех заблуждений и всех жизненных падений Есенина остается что-то, что глубоко привлекает к нему. Точно сквозь все эти заблуждения проходит какая-то огромная, драгоценная правда… Прекрасно и благородно в Есенине то, что он был бесконечно правдив в своем творчестве и пред своею совестью, что во всем доходил до конца, что не побоялся сознать ошибки… Правда же его – любовь к родине, пусть незрячая, но великая. Ее исповедовал он даже в облике хулигана:
Я люблю родину,
Я очень люблю родину!
Горе его было в том, что он не сумел назвать ее: он воспевал и бревенчатую Русь, и мужицкую Россию, и социалистическую Инонию, и азиатскую Рассею, пытался принять даже С.С.С.Р., – одно лишь верное имя не пришло ему на уста: Россия. В том и было его главное заблуждение, не злая воля, а горькая ошибка. Тут и завязка, и развязка его трагедии».
Напомню, однако, что «Россия» появилась на карте только с Петровскими реформами, с каковыми и ассоциировалась. Да, «золотая дремотная Азия», что «опочила на куполах», была выходцу из рязанского села ближе, роднее Запада, но то же самое можно сказать, пожалуй, и о русском крестьянстве, составлявшем 80% населения империи. Относительно же воспевания Инонии – на смену этому миражу очень быстро пришли апокалиптические картины и растерянность.
«Мне очень грустно сейчас, что история переживает тяжелую эпоху умерщвления личности как живого, ведь идет совершенно не тот социализм, о котором я думал… Тесно в нем живому, тесно строящему мост в мир невидимый, ибо рубят и взрывают эти мосты из-под ног грядущих поколений. Конечно, кому откроется, тот увидит тогда эти покрытые уже плесенью мосты, но всегда ведь бывает жаль, что если выстроен дом, а в нем не живут, челнок выдолблен, а в нем не плавают», – несколько сумбурно писал Есенин к Е.Лившиц в августе 1921‑го.
Заграничное турне с Айседорой усугубило эту боль. На чужбине ему места не было, а попытка принятия советской действительности после возвращения не удалась, да и не могла удасться, для этого он был слишком русским.
Поэт Иннокентий Оксенов вспоминал про есенинский вечер в Ленинграде в апреле 1924‑го: «Когда Есенину (это уже за кулисами) был задан вопрос, бывает ли он у себя на родине, он ответил: «Мне тяжело с ними. Отец сядет под деревом, а я чувствую всю трагедию, которая произошла с Россией…»
Из «Автобиографии»: «После заграницы я смотрел на страну свою и событья по-другому. Наше едва остывшее кочевье мне не нравится. Мне нравится цивилизация. Но я очень не люблю Америки. Америка – это тот смрад, где пропадает не только искусство, но и вообще лучшие порывы человечества. Если сегодня держат курс на Америку, то я готов тогда предпочесть наше серое небо и наш пейзаж: изба немного вросла в землю, прясло, из прясла торчит огромная жердь, вдалеке машет хвостом на ветру тощая лошаденка. Это не то, что небоскреб… зато это то самое, что растило у нас Толстого, Достоевского, Пушкина, Лермонтова…»
Курс был именно на Америку, таков он и сейчас. Мы все больше отрываемся от истории, культуры, природы. От всего того, что, составляя единое целое, называется опошленным, как и все высокие понятия, словом «родина». И может, тоска по ней, нашей Итаке, и обеспечивает Есенину первое место в списке поэтов, коим несть числа?
«Со времени Кольцова земля русская не производила ничего более коренного, естественно уместного и родового, чем Сергей Есенин, подарив его времени с бесподобной свободой и не отяжелив подарка стопудовой народнической старательностью. Вместе с тем Есенин был живым, бьющимся комком той артистичности, которую вслед за Пушкиным мы зовем высшим моцартовским началом, моцартовской стихиею», – писал о нем Борис Пастернак.
Снова Пушкин. Так и стоять им неподалеку друг от друга на Тверском бульваре – камер-юнкеру и «хулигану», двум ипостасям дворянской и народной культуры, составляющим «наше все».
Комментарии