Евгений ВОДОЛАЗКИН

– Евгений Германович, расскажите читателям «УГ» о «Лавре», романе, сделавшем вам имя, – о чем он, почему его стоило бы прочесть?
– «Лавр» – это роман о добром человеке. На современном материале это повествование было бы построить сложно. Положительный герой – большая проблема для литературы, он зачастую просто не удается автору. Я обратился к Средневековью, которое хорошо знаю – в основном русское, но для понимания своего нужно понимать и чужое. Так прыгун всегда должен брать высоту «с запасом». Средневековье для меня – это не то «царство тьмы» с какими-то проблесками света, как оно обычно видится людям. На мой взгляд, Средневековье было менее жестоким, чем XX век, и более гуманным, чем Новое время, провозгласившее человека вслед за Античностью «мерой всех вещей». Средневековье не отрицает этого, но утверждает, что эта мера установлена свыше, дана Богом. В этом для меня основа гуманизма. И рассказ о «добром человеке» для меня – это в своей основе житие святого.
– Гуманизм возможен только в этих рамках?
– Конечно, это не единственно возможное понимание вопроса. Неверующий человек тоже может быть добрым, иметь ту же этику, но она исторически разрабатывалась именно христианской мыслью.
– Почему для вас важен именно религиозный гуманизм, в чем его сила?
– Покажу на примере своего романа. В «Лавре» есть вставная новелла, где один из героев знакомится в Ленинграде с немкой. Женщина ему понравилась, он думает, что было бы неплохо на ней жениться. Друг спрашивает его: «Почему же ты не женишься?» И он отвечает: «А вдруг она просто хочет жить в Ленинграде для собственного благополучия?» И друг говорит: «А разве ты не хочешь ее благополучия?» Вот что для меня христианское, божественное обоснование гуманизма – абсолютный переход в другого человека. Для святых это было нормой. И это показано линией главного героя, Лавра. После гибели жены, которую он, врач с даром исцеления, не смог спасти, он как бы берет на себя ее жизнь и проходит ее путь. Как святая Ксения Петербургская, самозабвенно в буквальном смысле посвятившая себя памяти мужа, только тут уже такой духовный подвиг посвящается женщине. Это полное растворение в ближнем, когда ты ценишь его как удивительное создание Божье и отдаешь этому всего себя. Есть в романе и противоположная, эгоистическая, грубо говоря, линия – судьба другого персонажа, аспиранта Строева.
– В интервью разным литературным изданиям вы озвучивали разные трактовки «Лавра». Это роман о том, почему после переворота 1917 года Россия стала другой страной или, по вашему выражению, о «персональной памяти», создающей личность независимо от хода истории?
– Стиль – это чрезвычайно важный компонент романа. Это и есть роман. В искусстве форма и есть содержание. И если я создаю новый мир – должен быть новый стиль. Я не боялся потерять читателя. Я и когда «Лавр» писал, не рассчитывал на читателя, а хотел сказать то, что считаю важным. Я мог и не быть принятым читателем. Я считаю, что ориентироваться на читателя – неправильная позиция. Он, может быть, и сам не знает о каких-то вещах, о которых тебе стоит ему рассказать. Если бы я имитировал во втором романе «Лавр», то получился бы… «Гарри Поттер». Книга любопытная, но не затрагивающая глубин духа.
– После мощного «Лавра», написанного сложным, густым языком, вы написали «Авиатора». Другой роман, о других вещах, в более сжатом, «телеграфном» стиле. Почему так? И не боялись ли вы не достичь планки предыдущего романа, потерять читателя?
– «Авиатор» затрагивает много проблем. Основная тема – это историческое и персональное существование человека в их связке. Как сообщающиеся сосуды. Большая история влияет на частную жизнь человека, и наоборот.
– Вы нашли свой ответ, почему с Российской империей произошло то, что произошло?
– У меня есть ответ. Я его никому не навязываю. Но считаю, что не бытие определяет сознание, а сознание – бытие. В русской истории бывали и худшие времена, в которые все как-то налаживалось, а тут в душах возникла пустота, которая оказалась способна привести к перевороту 1917 года, за несколько дней опрокинуть страну.
– Откуда взялась эта страшная, роковая пустота?
– Думаю, это началось с того, что Церковь стала министерством. Ушла внутренняя энергия веры, а на ее месте осталась государственная, гражданская обязанность ходить в церковь. Когда что-либо становится из внутренней потребности обязанностью, попадает под суровый контроль – это сжигает душу.
– Многих, возможно, отталкивает от веры именно то, что священнослужители зачастую не являют искреннего примера веры, а то и просто живут не подобающим призванию образом?
– Я слышал, конечно, истории о священниках на «мерседесах»… Во-первых, священники, конечно, в первую очередь люди. И когда оступается священник, это часто сопровождается злорадством со стороны общества. А злорадство вызвано отношением к чему-либо как к чужому. А когда это свое, когда это «мы» – злорадства не возникает. Я понимаю, что грех священника – это грех вдвойне, и кого-то он может лишить веры. Но я знаю, с какой нетерпимостью Церковь относится к таким случаям и пытается справиться с недостатками. Я убежден, что Церковь – с людьми. Посмотрите на деревенское духовенство – им не хватает на еду, и они служат безропотно. Церковь кормит больницы и хосписы, делает очень много работы, просто мало о ней говорит. А задача людей мирских – говорить и об этом, а не только указывать на прегрешения священно­служителей.
– Как вы пришли к Богу и что для вас Бог?
– Для меня человеческое бытие немыслимо без Бога. Бог – это единственное, что может дать жизни смысл. У меня была какая-то зачаточная религиозность, были периоды других умонастроений. Но лет в 15 я открыл для себя смерть, проблему смерти как того, что способно все обессмыслить, и постепенно пришел к вере в бессмертие человека в Боге. Но я понимаю людей с атеистической или какой-либо иной логикой жизни.
– Какова ваша «персональная память» о Советском Союзе?
– В какой-то период своей жизни я резко не любил все советское. Но потом пришел к мысли, что оспаривать прошлое – все равно что оспаривать погоду. Личная жизнь в воспоминаниях так переплелась с общественной, что трудно говорить об этом времени негативно. Жизнь в 70‑х не была такой страшной, как, например, в 30‑х. Брежнев был скорее персонажем анекдотов, чем диктатором. Я помню чувство радости и постоянные открытия. Солнца в воспоминаниях хватает, и к погоде претензий нет. Счастье – это разговоры на даче по вечерам, поход на футбол, прогулки с однокурсницами. Многое не зависит от большой истории. Радость кушать сласти и пить газировку человеку доступна, и смотреть надо в эту сторону. Кстати говоря, по моему убеждению, частное лицо имеет больше шансов повлиять на исторический процесс – оно источник энергии движущей силы истории, – чем те, кто осуществляет властные функции. Они ориентируются на состояние общества, которое проистекает из каждой конкретной души. Не надо «пасти народы» и править мир – исправляй себя самого. И это только звучит утопически. «Держи мир в себе, и тысячи вокруг спасутся».
– Вы фаталист?
– Я скорее детерминист, но это не детерминизм материалиста. Верующий человек понимает, что духовный детерминизм не отрицает свободы. Свобода имеет характер персонального выбора, и ее безграничность укладывается в промысел. В абсолют. Многие сложные вещи объемлются только парадоксом. Их можно донести до тех, кому они интересны, но по поводу богословских вопросов никогда не будет референдумов. Хотя в Византии они часто решались на ипподроме, но тогда было другое состояние умов.
– Я понимаю ваши мысли о промысле и свободе. Это напоминает мне русских религиозных философов-модернистов, которых я много читал, в частности Бердяева с его идеей принципиальной антиномичности истины. Но как донести эти важные, формирующие духовный кругозор человека мысли до нижних, скажем так, миллионов?
– Чтобы мои слова не прозвучали снобистски, я скажу, что не делаю из этой ситуации трагедию. У каждого свое предназначение. Есть люди очень умные в бытовом смысле, но практически не читающие. Которые могут понять и объяснить многое, что называется, на картошке, как Василий Иванович Чапаев, или на спичках, как Штирлиц. Я говорю это без малейшей иронии. Элита есть в каждом обществе, но ей не нужно задирать нос. Общество – это сложная система, в которой каждому есть место, и это не вполне иерархическая структура. В Германии, например, никто не стремится к высшему образованию ради его самого. Там почетно быть слесарем. Рабочий класс не пьет, занят, обеспечен, уважаем. «Всякий труд благослови удача» – вот она, лютеранская этика. У нас, кстати, гораздо больше разговоров о том, кто читает, кто не читает, чем в Европе. Я думаю, что важно не становиться снобом и не строить из себя надмирное существо.
– В одном из интервью вы говорили, что политика – это передний край истории. Работая в Совете при Президенте РФ по культуре и искусству, как вы чувствуете себя сейчас… на боковом, так скажем, крае переднего края истории?
– Понимаю ваш вопрос. Я состою в двух советах по культуре – в том, который вы назвали, и в Совете при Думе. Это не политическая деятельность, скорее общественная. Меня убедили, что стоит принять в ней участие, и я не без колебаний согласился. Точно знаю, что никакой должности занимать не буду и чиновником не стану. Моя работа – консультативная. Если совет меня спрашивает по какому-либо вопросу, я отвечаю. Обсуждали, например, недавний закон о культуре. Мне кажется важным, чтобы этот закон был достойным, чтобы он был разработан так, чтобы ограничивать произвол чиновника, могущего запретить спектакль, фильм, выставку. Чтобы не просто «мне, чиновнику такому-то, это не нравится, это чему-то там не соответствует», а чтобы были четкие законные рамки этих несоответствий. Решение должно быть результатом судебного процесса, а не волеизъявлением чиновника. Важен акцент на том, чтобы четко определить права и обязанности сторон в конфликте между художником и чиновником.
– Что вы думаете о современном российском образовании – о его проблемах или, может быть, успехах?
– Я слишком плохо знаю современную российскую школу, чтобы высказывать мнение. Как ученый, специалист по древнерусской литературе, я привык высказываться, зная материал. Но вспоминаю сейчас то, что говорила моя бабушка: школа здорова тогда, когда в ней хотя бы половина персонала – мужчины. Исторически мужчины всегда занимают более престижные сферы общественной жизни, и если в школе мало мужчин, это показатель, что ей есть куда расти. Школу нужно сделать престижным институтом, как это было в дореволюционной России. Хотя я помню и советских учителей, которыми мы тогда искренне восхищались, а они, вопреки нашему восхищению, скрывали заплаты на локтях. Образование требует больших вложений, но они обязательно окупятся. Несколько раз я выступал перед учителями-словесниками. И они мне говорили, что в жизни современного учителя дикое количество бумаг, всей этой бюрократической волокиты, а на профессиональное чтение времени не остается. Над этим надо серьезно думать, чтобы что-то, конечно, с этим делать.