Варюхин умер в среду. А в понедельник я был у него в больнице. Выглядел он совсем неплохо. Говорил, что чувствует себя лучше, сердце не болит. Собирался выписываться.
Может, и вправду не болело у него в последние дни сердце, только не выдержало оно…
Через несколько дней после похорон мне позвонила внучка Варюхина Лера:
– Мы тут разбирались в дедушкином столе и нашли пакет для вас.
В пакете была небольшая тетрадка, склеенная из двух обычных школьных, и письмецо. Размашистым варюхинским почерком написано: “Это я на всякий случай. Вообще-то умирать не собираюсь. Но коль в больницу кладут, мало ли что, седьмой десяток доживаю все ж таки. Так вот, тетрадка эта – дневник мой, или мемуары по-теперешнему. Называй как хочешь. Писать я их начал, когда первый раз в больницу загремел. Мне докторша моя посоветовала, чтобы отвлечься, значит, хандру снять. Ну вот я и увлекся.
Конечно, писанину эту я никому не показывал. Стеснялся. Но ежели со мной чего, жаль, коли за так пропадет. А тебе может пригодиться – для статьи какой или еще… Не прощаюсь пока, потому что жить себе определил еще годов пять”.
Знал я Варюхина Илью Семеновича по меньшей мере лет пятнадцать. Когда-то вместе в одной коммуналке жили, потом просто так встречались. Был он человеком в общении приятным и на чужую боль отзывчивым. О войне рассказывать не любил. Наверное, потому так поразил меня этот его дневник – бесхитростный, откровенный…
У села Ворона
Любят у нас кино снимать про победные сражения – Курскую дугу, Сталинград. В общем, как фрицу по мозгам давали. А я вспоминаю, как отступали мы. Обидно было до слез. Ведь страху особого перед немцем не было. А дать ему, как следует, нечем было. У нас в роте на десятый день войны два ружья бронебойных было, два “максима”, ну и, понятно, винтовочка у каждого, еще та, с которой отец мой в русско-японскую воевал.
В тот день похоронили меня. Я, признаться, и сам не верил, что живой останусь. А повернулось вот как.
Вышли мы к селу Ворона. Подкрепились, пересчитались. От полка чуть больше батальона осталось. Раненых много. А немец прет по пятам. Комполка решил нашу роту у Вороны оставить, чтобы немца задержать, полку от него оторваться.
Окопались. Ротный (забыл, как фамилия его) говорит мне: “Не имеем мы права, Варюхин, все здесь погибнуть. Надо, чтоб кто-то выжил, чтобы матерям, женам и детям про нас, без вести пропавших, рассказал”.
Конечно, неплохо было б выжить. Да только шансов у нас – с гулькин нос. А ротный помолчал и говорит: “У меня ведь, Варюхин, отец враг народа. Так что нельзя мне без вести пропадать”.
Меня как обухом по голове. Только виду не подал. Ведь сын за отца не ответчик. Тогда и в голову не могло прийти, что безвинно человека осудили, а то и вовсе за добрые дела.
Ротный поглядел на меня и спрашивает: “А что, Варюхин, не страшно тебе в бой идти с сыном врага народа?” “В бой,- отвечаю,- с трусом да дураком страшно”. Ротный улыбнулся: “Ты,- говорит,- Илья – веселый человек. Ты, я точно знаю, не погибнешь. И про меня доложи, не забудь”.
Перекурили мы это дело и разбежались. Он на левый фланг, я – на правый. Проверить чтоб, с людьми поговорить. Кроме него да меня командиров в роте не осталось.
Поперло на нас танков больше десятка. Бронебойщики не подкачали. Три сразу подбили. Их пехоту с брони ветром сдуло. Ну мы ее, понятное дело, отсекать.
Две атаки отбили. С трудом, конечно. Полроты полегло. А я ничего, живой, даже не царапнуло. Поверил, что сбудутся слова ротного. Его-то самого, когда первую атаку отбивали, ранило. В живот. Мы его, как передышка случилась, в перелесок оттащили, перевязали, как смогли. Только зря все. На руках у нас и помер.
Стало быть, остался за командира. А передышка недолгая вышла. Опять полез фашист. Только не на тех напали. Да и “максимы” наши целы были. Ударили дружно. И драпанули немцы. Я подумал: нас испугались, а в небо глянул и все понял. Шесть “юнкерсов” заходили…
Очнулся в кромешной темноте и не пойму: то ли помер, то ли жив. Ни рукой, ни ногой не шевельнуть. Но дышу, соображаю. Поднатужился, поелозил, как медведь в берлоге, чую – свободней стало. Тут-то и дошло до меня: землей завалило.
Проковырялся долго. Однако ж выкарабкался. Голова чугунная, в ушах – звон. Посидел, оклемался малость, огляделся. Кругом ни души. Ни наших, ни немцев. Только танки подбитые. Семь штук.
Присел под сосной. Что делать? Гляжу – на дереве, что напротив, зарубка. Читаю и глазам своим не верю: “Здесь погибли смертью храбрых…” И двадцать фамилий. И моя среди них – сержант Варюхин. Значит, не один выжил, коль надпись оставили. Надо своих догонять. А ноги босы. Когда из могилы своей вылезал, сапоги потерял. Глянул на окопчик, откуда выскребся. Засыпан. Махнул рукой. Так и догнал своих – под ремнем и без сапог.
Ложка
Потерял я ложку. Обыкновенную, солдатскую. Вроде и не Бог весть какая беда, да только не жизнь без нее, а мучение. Вся рота кашу уминает, а ты сиди, жди, пока кто другой поест. К тому времени и каша простынет. День промучился, два, а на третий решил: сползаю на нейтралку, в каком-нибудь солдатском сидоре отыщу ложку. Разрешения, понятно, спрашивать не стал, только отделенному сказал.
Как стемнело – пополз. Метров сорок брюхом проутюжил – ничего. Лежу, думаю: что делать – еще пошукать или вертаться? И вдруг слышу, вроде говорит кто. Прислушался. Точно, разговор, не почудилось. Надо, думаю, проверить, что это за говоруны на нейтралке появились. Пополз дальше. И уже ясно слышу, что речь немецкая. Надо, думаю, проверить, что они здесь делают.
А они, гады, под танком подбитым окопчик вырыли. Днем, видать, из-под танка огонь корректируют. Сообразительные!
Отполз я к соседнему подбитому танку и жалобно так замяукал. А это подражание, надо сказать, у меня с детства здорово получалось. Затихли фрицы. Я опять. Камнем швырнули. Переждал я минутку, а потом снова – “мяу-мяу”. Вылез один из окопчика. Ну, думаю, давай, ползи. А сам позицию удобную занял, финочку приготовил. В общем, только за танк он заполз, я его и кокнул.
Ушанку свою за пазуху, а на голову – каску его. И пополз. Будто возвращаюсь. А тот, второй, в окопчике что-то лопочет по-своему, хихикает. Ну и дохихикался.
Связал его и потащил. Отделенный мой увидел – обалдел! Ты, говорит, сам не понимаешь, что ты сотворил. Нам как раз приказ вышел – “языка” брать. Ну раз так, говорю, иди, докладывай: есть, мол, “язык”. Не успел я цигарку выкурить, ротный прибегает. Схватил меня в охапку, обнимает. Проси, говорит, награду. А я ему – ложка нужна. А он: да какая ложка, я тебя к медали представлю!
И представил. Медаль “За отвагу” за того фрица получил. А ложку на другой день у старшины выпросил.
Проспал
Был у нас в роте боец по фамилии Лыков. Здоровенный, надо сказать, детина. Его у нас слоном прозвали. Он не обижался. И вообще справный был солдат. Только вот спать любил. И разбудить его ни одна гаубица не могла. Лыков из-за этого своего недостатка мог с жизнью расстаться. Приключилась с ним вот какая история.
Вышел нам приказ – взять высоту. Патроны получили, перекурили и вперед. Лыков, ясное дело, со всеми вместе.
Ворвались в траншеи. До рукопашной дело дошло. Ну “слону” нашему только фрицев подавай! У него кулак как кувалда. Помахал он своей “кувалдой” – пятеро дышать перестали. Дали немцы деру. Взяли мы высоту.
Ясное дело, отдых нужен. Комроты дозоры выставил, остальные по блиндажам рассосались. А блиндажи немчура на совесть строила. Комфорт. Лыков в дерюгу завернулся, под нарами пристроился и задрых. И что интересно: такой здоровенный мужчина, а спал, как младенец, без храпа. Ежели храпел бы, может, и вспомнили бы мы про него, когда началось…
А началось – не приведи господь! Окрысился немец, решил высоту во что бы то ни стало отбить. И отбил. Отошли мы…
После боя стали считать: кто жив, кто ранен. Глядь – Лыкова нет! Взгрустнули. Жаль было парня. Но война есть война. Как ни крути. А тут нам опять приказ: кровь из носу, отбить обратно эту высоту. Поднатужились. Отбили.
Заваливаемся обратно в немецкий блиндаж и видим: кто-то под нарами затаился. Я автомат вскинул: “Хенде хох!” Ноль внимания. Откинул я дерюжку, а там… Лыков! Спит наш “слон” и в ус не дует.
Ну растолкали мы его, посмеялись. А Лыков расстроился. “Я,- говорит,- братцы, отработаю, вы меня только простите ради Бога”. И надо сказать, отработал сполна. Его даже к ордену представили.
Своя боль
Больше полвека прошло. Но и хотел бы забыть, да не забудется. И у каждого своя боль. И разве определишь, чья больнее? У дочки вон сосед по лесничной клетке Иван Прокопьевич – инвалид. Без ноги. А повоевал всего один день.
Зашел к нему. Как раз День Победы был. Сидит, выпивает. Судьбу клянет. “Понимаешь,- говорит,- обидно мне. Праздник такой, а меня и не поздравил никто. А еще я вчера в молочный зашел за кефиром. Сунулся было без очереди, так меня хлыщ один чуть с ног не сбил “Куда,- говорит,- лезешь?!” Объясняю ему: “Я, мол, ветеран и инвалид войны”. А он смеется: “Знаем мы,- говорит,- таких ветеранов. Ногу, небось, по пьяному делу потерял, а туда же – ветеран!” Хотел я ему костылем, да не стал. Но обидно ведь!”
Послушал я его и подумал: “Может, бьет его война сегодня побольнее, чем полвека назад. И разве ж виноват он, что день всего повоевал?”.
Рассказал он мне свою историю…
– Пригнали нас из запасного полка на передовую. Только рассвело – приказ: взять деревню. Ракету красную запустили – и вперед! Ну немец по нам и трахнул. Залегли. Лежим – не дышим. Рядом со мной политрук. Вроде меня, пацан еще. “Надо, Прохоров,- говорит он мне,- эту высотку взять. Приказано”. Приказано-то приказано. Только как ее взять, ежели фашист головы поднять не дает.
Не скажу, что сильно трусил, только очень не хотелось мне подниматься! Но политрука подводить нельзя. Словом, рванули мы с ним. Он кричит: “За Родину! Вперед!” Я бегу и слышу – сзади тоже кричат. Поднялись, значит, за нами. Только я об этом подумал – меня и шарахнуло.
Слушал я Прокопьевича и думал: “Правильная его обида. И не в медали дело. Не она ему нужна. А человеческое уважение, внимание и добро. И еще вера. Вера людей, вокруг него живущих, в то, что он сделал на войне все что мог”.
* * *
Записал, что было в памяти, и думаю: может, все не то, не так я про войну вспоминаю, яркое, героическое надо? А с другой стороны, это самое, героическое, не особняком стояло. На войне ведь все вперемешку. Как-то по молодости о войне вспоминалось разве что в День Победы. А под старость все чаще те годы душу бередят. Отчего? Теперь многое становится неясным, что раньше ясно было, как Божий день. А дневник мой, может, и баловство. Но одно знаю: вранья в нем нет.
Комментарии