search
main
0

Жизнь во имя любви. Эпоха Марины Цветаевой

31 августа прошлого года исполнилось 65 лет со дня гибели Марины Ивановны Цветаевой. Время идет, и практически нет уже на земле ее современников, свидетелей ее большой трагической жизни. Книги Цветаевой и о Цветаевой выходят большими тиражами, проводятся Цветаевские конференции – на международном и региональном уровнях. Имя ее стало престижным, даже модным, но интерес к поэту, как это часто бывает в подобных случаях, не угас, не превратился в обязательную «галочку» школьных или университетских программ, юбилейных мероприятий. Интерес к гению поэзии, духа, мысли, к яркой личности увеличивается с каждым днем.

Шестнадцать лет назад я написала материал «Все – снег, все – смерть, все – сон…» (опубликован в «УГ» в декабре 1991 года), в которой рассуждала о поэтической версии гибели Марины Ивановны Цветаевой. И сейчас я считаю ее значимой, не лишенной оснований. Да, в сороковые годы Цветаева практически перестала писать стихи. Для поэта это всегда катастрофа. Да, многие близкие люди и те, кого она считала близкими, отвернулись от нее. Дух был сломлен, вера и надежда поколеблены. Любовь оставалась. Еще томился в тюрьме в ожидании расстрела муж Цветаевой Сергей Яковлевич Эфрон, еще не ушел на войну ее трудный неординарный сын. Дочь и сестра находились в лагерях.

Во имя любви можно было жить. Будущее казалось Цветаевой мрачным. Враг наступал. Надвигалась голодная и холодная зима. Елабуга, Чистополь – это не Ташкент, не Алма-Ата (туда попали многие литераторы и кинематографисты).

Дровяные, погонные

возвожу алтари.

Кама, Кама, река моя,

полыньи свои отвори..,

– писал о той зиме Арсений Тарковский.

Об этом же вспоминала юная Агда Шор: «Дрова кончились не только у нас, но и у многих других… Оказалось, что плоды соснового съемника, вмерзшие в Каму, могут отопить весь город. Но кто их оттуда вырубит?

И мы приступили к непривычному труду. Выколотые бревна, очень длинные, звонкие и почему-то легкие, гладкие без коры (съемник), мы оттаскивали в сторону. Дни стояли ясные, морозные. Кама сверкала, искрилась льдом и снежной пылью… Были выбраны верхние слои бревен, мы стояли в вырубленных нами колодцах, сначала по пояс, потом с головой. И вдруг лом, которым я работала, выскользнул у меня из рук и ушел вниз. Когда я поняла, что мы стоим на нижнем слое бревен, а дальше ледяная глубина, мне стало страшно. Все, кто видел это, как-то притихли. Мы выбрались из колодца и впредь стали работать осторожней и внимательней.

Ледяное пространство реки не было безжизненным, где-то выше у противоположного берега тоже шли какие-то работы, жгли костры…»

Не было прописки, не было работы. Все это наладилось бы со временем, да времени у Цветаевой не оставалось. Деньги и вещи, которые можно было продать, заканчивались.

Сын рвался в Москву – к друзьям, книгам, музыке. Удерживать его становилось все труднее. Впереди были фронт, ранение, смерть, но этого в августе 41-го никто знать не мог.

Сергея Эфрона «придерживали» в Бутырке, явно рассчитывая на то, что Цветаева согласится работать на НКВД. Не исключено, что именно этим шантажировали ее. И еще – жизнью сына. Цветаеву неоднократно вызывали на переговоры в НКВД. И накануне ее гибели речь, вероятно, шла о том же.

Об этом не единожды написано. Между тем обстоятельства смерти великого поэта во многом остаются непонятными.

Надежда Ивановна Катаева-Лыткина, основатель и хранитель Дома-музея Марины Цветаевой в Москве, в последние дни своей жизни говорила мне: «Я не доживу, а ты доживешь и узнаешь, что Цветаеву убили». Надежда Ивановна была в этом уверена. В 2001 году вышла книга Галины Фоменко «Марина Ивановна, ведь это было не самоубийство?», в которой рассматривается эта версия. Мальчик-сосед по дому Бродельщиковых (где жила эвакуированная Марина Цветаева) слышал за фанерной перегородкой, как пришли к Цветаевой двое мужчин – именно в тот роковой день, 31 августа, а не накануне, как всегда утверждается! Слышал обрывки разговора, крик Цветаевой и странную возню, он испугался и убежал. Став взрослым, не пожелал раскрыть своего имени, но уверял, что Марину Ивановну повесили, самоубийство было разыграно. Другой елабужский мальчик видел Марину Ивановну в гробу – лицо ее было светлым и ясным, а не синюшным, как у повесившихся, перенесших удушье.

Накануне они вместе с ним гуляли, радовались георгинам и фрескам в церкви, и Марина Ивановна не была похожа на человека, принявшего роковое решение.

Не знаю, насколько достоверны эти сведения. Теоретически вероятность убийства есть. Совершать преступления и ловко заметать следы у нас умеют. Удастся ли приподнять завесу тайны? Дело Марины Ивановны Цветаевой было, скорее всего, уничтожено вместе с другими документами НКВД в «черный день» эвакуации Москвы 16 октября 1941 года.

Именно в тот день расстреляли Сергея Эфрона и сотни других невинных людей. Боялись, что «враги народа», освобожденные фашистами, будут на них работать.

В его лице я рыцарству верна.

– Всем вам, кто жил

и умирал без страху.

Такие – в роковые времена –

Слагают стансы –

и идут на плаху,

– писала Цветаева еще в 1914-м.

Год назад нам удалось побывать на месте их массовой казни на бывшей даче Ягоды (совхоз «Коммунарка»). Рядом дорога, жилые дома, школа… А здесь высокие ели, глухой зеленый забор с пронумерованными столбами. Памятник расстрелянному – полностью! – правительству Якутии. Памятник уничтоженному правительству Монголии. Они приезжали с дружескими визитами к товарищу Сталину.

Недалеко, в Бутове, другой «полигон» – там расстреливали священников. Два этих секретных объекта были явлены миру совсем недавно.

Марина Цветаева и Сергей Эфрон погибли в одно время, в страшную осень 41-го года. Георгий, сын их, попал в Чистополь, в литфондовский интернат. Там же была и Гедда Шор, дочь поэтессы и художницы Маргариты Ивенсен. Спустя годы она вспоминала: «Мур казался совершенно взрослым. Так бывает с особенно породистыми детьми. Красота Мура была прежде всего красотой породы. Он был высок ростом, великолепно сложен. Большелобый и большеглазый, смотрел как-то чересчур прямо и беспощадно. Потом уже поняла: это был взгляд рокового мужчины, каковым он и был, должен был стать, кстати говоря, без всяких кавычек. Сверстники до такой степени не были ему ровней, что ощущение собственного превосходства было неизбежным, это прошло бы с возрастом. Тогда я только невнятно чувствовала, теперь знаю: достоинство, трансформированное несчастьем, часто выглядит высокомерием.

В те страшные, военные дни осени сорок первого мы все, от мала до велика, слушали сводки Совинформбюро. Но никто из детей не слушал их так, как слушал их Мур. Спросили бы меня тогда: как это «так»? – я бы не сумела ответить. Так слушали сводки раненые в госпитале. Потом я это увидела и сразу узнала. Узнала Мура, но не нашла слово. Сегодня это слово знаю: причастность. Что делало его причастнее сверстников, которым, как и ему, предстоял фронт? Его зрелость, опережающая возраст? Трагедия семьи, неотступное злосчастие, взорвавшееся самоубийством матери? Он, как те раненые в госпитале, уже был ранен».

Гедда Александровна рассказывала мне о том далеком времени – родителях, ровесниках, известных и забытых ныне писателях. О любимой сестре Агде, умершей два года назад. О близкой подруге Надежде Ивановне Катаевой-Лыткиной – ее нет с нами уже пять лет. Поколение «великих стариков» ушло окончательно, наступила другая эпоха.

В мире, ревущем:

– Слава грядущим!

Что во мне шепчет:

– Слава прошедшим!..

Оценить:
Читайте также
Комментарии

Реклама на сайте