Он был человеком очень пожилым, если не сказать древним – до столетия ему оставалось меньше двух лет. Седые пряди истончились, тело одряхлело, руки и ноги ослабели. Только мозг работал, как прежде, двигались, стучали мысли, которые исторгали высохшие губы.
Писатель Гранин был на виду еще с давних советских времен. Написал много книг – романы «Искатели», «После свадьбы», «Иду на грозу», «Кто-то должен», «Зубр», повести – «Выбор цели», «Наш комбат»… Его, кажется, не считали выдающимся сочинителем, но, безусловно, перо его было уверенным, крепким. Его сочинения выделялись хорошим слогом, герои внушали доверие словами и поступками.
Однако прославился Гранин не только и, может, не сколько своими сочинениями, а мыслями и взглядами. Он не сгибался перед обстоятельствами, с властью не лебезил, ничего у нее не просил. Доказывал, убеждал.
Его изречения запоминались. И, при случае, вспоминались. Как афоризмы. Приведу два примера, а можно – сотни.
«До двух лет ребенок еще глина. Он лепится. Осознанно – родителями, неосознанно – обстоятельствами, непредвиденно – всякими оговорками, случайностями, но лепится. Потом глина затвердевает, и, чтобы что-то изменить, уже надо скалывать, стачивать, нужен инструмент, насилие удаления».
«Есть понятия неделимые. К примеру, совесть. Или она есть, или ее нет. Не бывает человек наполовину совестливым. То же относится к добродетели. Не бывает, что этот человек более добродетелен, чем тот».
Как просто! Но как же мудро!
В Великую Отечественную Гранин защищал Ленинград: воевал на Лужском рубеже, Пулковских высотах. Видел застывший от холода и голода город, скованный блокадой. Спустя много лет Гранин вместе с Алесем Адамовичем написал «Блокадную книгу» – хронику тех страшных дней.
Гранин рассказывал, что писать «Блокадную книгу» было безумно тяжко. От множества леденящих историй, он стал больным. До этого считал, что писать можно обо всем. Но доподлинно узнав, что происходило в Ленинграде, понял – нельзя. «Потому что существуют вещи настолько трагические, настолько невыносимые, что мы с Адамовичем почувствовали: не имеем права взваливать это на читательские души. Возникла необходимость отбора…»
В той книге Гранин и Адамович назвали примерное количество ленинградцев, погибших в блокаду – около миллиона человек. Однако цензура воспротивилась и предложила иной вариант: шестьсот пятьдесят тысяч.
Конечно, тут было лукавство, но никто и впрямь не знал, сколько людей сгинуло – от голода, бомбежек, погибло на «Дороге жизни» или, как ее называли наоборот «Дороге смерти». Те потери назывались сухо-казенно – «неучтенные». Похоже на «ненужные»…
Потому и шел торг – не миллион, а шестьсот пятьдесят тысяч. Все-таки на триста пятьдесят тысяч меньше тех самых «неучтенных-ненужных».
Гранин говорил, что сорок первый год для него пропах мертвечиной. Позор отступления врезался в память глубже, чем стойкость обороны и то, как немцы дрогнули, побежали…
Потери в Великой Отечественной росли уже после войны, когда уже никто не погибал. При Сталине называли цифру в 7 миллионов. При Брежневе – 14. Потом стало 20 миллионов, через несколько лет 27. Сейчас называют еще более внушительные цифры.
Так сколько же людей погибло на самом деле? Нету ответа. То есть, он есть, но скрыт, упрятан в сейфах вместе с остальными секретными данными. Хотя, сейчас-то что секретничать?
«Правду о потерях выдавали порциями, иначе бы она разрушила все представления о сияющем лике Победы. Все наши полководцы, маршалы захлебнулись бы в солдатской крови. Все наши монументы, триумфальные ворота выглядели бы ничтожно перед полями, заваленными трупами. Из черепов можно было бы соорудить пирамиды, как на верещагинской картине. Цепь пирамид – вот приблизительный памятник нашей победе».
Гранин был прямой, честный. Умный. Вернее, умница. Это «звание» выше. Не фальшивил, говорил, что думал, а не как нужно думать.
Режиссер Владимир Бортко спросил у Гранина, почему тому не понравился его фильм «Тарас Бульба». Писатель ответил, что и повесть Гоголя ему не нравится: «Убить сына – это я не могу представить».
«А если бы он предал родину?» – спросил режиссер. «Все равно бы не смог, – ответил Гранин. – Для меня жизнь сына дороже родины».
Многие так думают, но мало кто в этом бы признается. Родина, извините, это абстрактно. А сын – конкретно. Свой ребенок, дорогой…
Гранин полагал, что мысли о смерти, о бренности жизни необходимы человеку. Посещая кладбище – царство мертвых, иначе видишь живых, да и самого себя.
Он был мудр, но не знал ответы на все вопросы. Например, не ведал, почему ему отведен такой долгий земной срок. Улыбался: «Стыдно сказать, жил-жил и ничего полезного не нажил. Просто жил в свое удовольствие, не заботясь стать долгожителем….» Признавался: «Пороков не чурался. В войну приохотился к куреву. После войны продолжал. Только сяду писать – папиросу в рот. Отвыкал с трудом. Война приучила к водке… Женщин тоже было немало. Не гонялся, но и не уклонялся…»
И все-таки, отчего же жил писатель так долго? Усмехался: «Счастье, что у меня легкомыслия много».
Седая голова Гранина хранила множество историй и случаев. Они были не только интересны, но и значительны, поучительны. Со скрытым и явным смыслом.
Врач-кардиолог рассказывал, что одному пациенту собирались делать операцию. Вроде бы несложную, даже обыденную, но больной, собственно, даже не больной, а довольно крепкий мужик, долго отказывался. Однако, его все же уломали – мол, после операции и вовсе станешь, как огурчик.
Однако во время операции пациент умер.
Случайно? Возможно. Но была в этой гибели, по мнению Гранина, своя логика: «Смерть, оказывается, лучше видится больному, чем врачу. Что-то есть в человеке, ускользающее от медицинского диагноза, свое чувствилище…»
Еще один случай – из другой области. Простой, но поучительный.
В восьмидесятых годах при Ленсовете работала топонимическая комиссия. Однажды на ее заседании рассматривался вопрос о переименовании Пушкарской улицы в улицу профессора Богородицкого. Был он ректором Электротехнического института, депутатом, лауреатом, орденоносцем. Недавно умер, надо было почтить его память.
Все, конечно, были «за» переименование. Кроме Гранина. Почему?
Объяснил он свое несогласие так: «Старинное название, еще со времен Петра Первого. Жили тут пушкари…» И привел прочие исторические доводы.
Однако – не подействовало. Народ был не питерский, пришлый. Традиции ему были побоку.
Но Гранин не успокоился, ударил с другой стороны: «Пройдет время, и все забудут о профессоре Богородицком. А улицу нарекут Богородицкой. А это типично церковное название».
Следует заметить, что в то время большие начальники и в Ленсовете, разумеется, были коммунистами и опять же были или слыли атеистами. И атеизм в СССР царил над религией.
Забегали, зашуршали в головах начальников испуганные мысли:
«Да-а-а-а, неудачная фамилия! Как бы чего не вышло…»
В разгар колебаний Гранин снова поднялся с места: «А нельзя ли именем профессора Богородицкого назвать какую-нибудь лабораторию в институте, где он работал?»
Все облегченно вздохнули и проголосовали «за». Единогласно.
Он выхватывал из своей богатейшей памяти факт, подносил к свету, разглядывал. Размышлял, делал выводы. Когда надо, домысливал.
…В октябре 1964 года Хрущев возвращался на самолете из Пицунды в Москву, уже зная, что его собираются свергать со всех постов. Но мириться с отставкой не желал и попросил командиру лайнера изменить маршрут: лететь в Киев, где у него были свои надежные люди.
Но летчик отказался. Вспыльчивый Хрущев взъярился: «Ты что, не знаешь, кто я? Первый секретарь партии, председатель Совета министров! Если приказываю, ты обязан подчиниться».
Однако командир лайнера курс так и не изменил, хотя сомнения у него наверняка были. Хрущев – человек всесильный, мог стереть в порошок…
А вдруг дрогнул бы летчик, посадил бы самолет в Киеве, где Хрущев мог рассчитывать на поддержку? Стало быть, и события могли повернуться по-другому. Может, одолел бы Хрущев Брежнева и других заговорщики и снова воцарился бы в Кремле.
«Все-таки он бывает, момент недоумения, когда все оказывается во власти одного человека. Закономерности истории, причины и следствия, логика развития куда-то отступают. Роль личности вдруг становится решающей. И какой личности, совсем не исторической, никому не известной, случайной».
…Гранин говорил, что много раз собирался написать о себе. О школе, Ленинграде, войне, институте, работе в научной лаборатории – он по специальности энергетик. В общем, материал был. Но…
«Несколько раз я брался за этого персонажа и каждый раз ловил себя на том, что начинаю сочинять. Пишу не о том, что со мной было, а о ком-то другом, у которого куда более необычные приключения. Появлялся сюжет с закрученной интригой. Вместо моих друзей возникали необычные судьбы, злодеи, враги, герои. Писатель – это сочинитель, фантазер, выдумщик. В результате я опять покидал себя, собственная жизнь оставалась в стороне. Самому себе она оставалась неизвестной…»
Нет, кое-что он о себе все же рассказал. Но больше о времени, в котором жил. Со всеми красочными и живыми подробностями.
…В Вербное воскресенье на площади перед церковью устраивалась ярмарка. Ехали по улице грузовики АМО, ломовые извозчики – под телегой ведро, позади номер. Ползли, звеня, трамваи с «колбасой» – резиновым шлангом на задней стенке. За ту «колбасу» цеплялись мальчишки и мчались, крича от страха и восторга.
Шагали, стояли, кричали лоточники, газетчики, торговки с корзинами, точильщики со своим точилом, стекольщики с ящиками зеленоватого стекла, пильщики дров с пилами и топорами, маляры с кистями и ведрами, полотеры со щетками…
Люди ходили в галошах, в валенках и в ботах. В керосиновые лавки ходили с бидонами. Керосином наполняли керосинки – на них варили обед, грели чай. В обиходе были примусы: их накачивали, они гудели синим пламенем. На кухнях стояли плиты, их топили дровами – на них варили, жарили, пекли…
Как же упоительно глядеть через «окошко» гранинской памяти на тот старый, давно ушедший мир! Даже запахи чуялись: кожи, дегтя, лошадиного пота, свежеиспеченного хлеба, щей…
Гранин прожил долгую и, в общем, удачную жизнь. Но все время кого-то жалел, но не себя – других. Объяснял: «Слезы сострадания – это и есть культура, высшая культура чувств».
Власти Гранин не то, что сторонился, но и в объятия к ней не лез. Зато его привечали: беспрестанно звали на всякие церемонии, баловали наградами – особенно, когда он был уже в преклонных годах и стал не просто писателем и мыслителем, а живой петербургской реликвией.
Однако Даниил Александрович был стреляным воробьем – понимал, что к чему. И слава, большая слава, не застила ему глаза. «Всюду врут – по радио, в печати, лишь в черепах укрыта измученная страхом и немотой правда».
Так было. Увы, так есть.
В материале использованы цитаты из книги Даниила Гранина «Заговор», изданной в 2012 году.
Фото с сайтов stuki-druki.com и www.sb.by
Комментарии