Недавний съезд Конгресса российской интеллигенции в Петербурге (“Россия на рубеже веков: реформа, нравственность, права человека”) еще раз напомнил миру о том, что интеллигенция сосредоточивает в себе не только интеллект, но и совесть народа. Если даже здесь более имеется в виду желаемое, чем действительное, все равно приходится признать, что другие общественные слои еще меньше годятся для сознательного осуществления этой миссии – быть разумом и совестью. Миссии далеко не простой: интеллект и совесть – “разум и сердце”, как выражались уже в век Разума, – не только дополняют друг друга, но и пребывают в вечной борьбе между собой.
В том же веке Разума, когда перестали быть модными недоступные верификации ссылки на волю Божию, обозначилась фундаментальная дискуссия о том, что такое нравственность, или, как говорили в ту пору, “добродетель”. Один властитель дум – Вольтер – полагал добродетелью то, что приносит пользу обществу; другой властитель дум – Руссо – считал добродетелью то, что вызывает бескорыстное восхищение нашего сердца. Этими началами, пожалуй, и можно пометить два – к сожалению, не составных, а разъединяющих – источника двух главных разновидностей российского утопизма. Первая разновидность: любое общественно полезное деяние должно быть совершено, как бы оно ни претило нашему сердцу; вторая разновидность: если какое-то деяние претит нашему сердцу, мы должны его отвергнуть, каким бы общественно необходимым оно ни выглядело. Первый путь – утопизм ленинского типа, второй – толстовского; выбирающие первый путь стремятся улучшить мир, выбирающие второй стремятся сохранить чистоту собственного сердца. Но поскольку уму не дано до конца проследить и взвесить все непредсказуемые последствия любого нашего решения, монокульт пользы ведет к цинизму. Поскольку сердце совестливого человека не может мириться ни с чьим страданием, а любое политическое решение неизбежно кого-то ущемляет, монокульт чистого сердца ведет к безответственности.
Цинизм и безответственность – между этими полюсами и по нынешний день качается российская интеллигенция. Я имею в виду, разумеется, не ту служивую интеллигенцию, которая (с полным основанием) брюзжит, но продолжает вершить свой каждодневный подвиг, возделывать наш общий сад, я говорю прежде всего о властителях дум, отвечающих исключительно за человечество и более ни за что. Мышление этих сливок общества обречено быть утопическим, ибо они веруют, что можно быть правым в нашем трагическом мире, в котором, следуя одному священному завету, неизбежно преступаешь другой, не менее священный. Любое явление исторического масштаба – будь то приватизация, война в Чечне или повышение минимальной заработной платы – должно оцениваться минимум по трем противоречащим друг другу критериям: закон, нравственность, целесообразность, причем монокульт каждого из этих начал порождает собственную утопическую ветвь. Поэтому совесть ответственного человека, обреченная вечно отыскивать компромисс непримиримых требований, никогда не может быть спокойной: спокойная совесть – гарантия ложного выбора.
В перестройку вожди интеллигенции избрали культ нагой пользы (“рынок всегда прав”), впоследствии столько раз провозглашая культ нагой нравственности, готовый разрушать терпимое во имя невозможного. Но если интеллигенция действительно желает быть совестью народа, ее разум должен признать неустранимую трагичность социального бытия – противоречивость всех ценностей и целей, непредсказуемость всех последствий любого серьезного решения и вытекающую из них обреченность человека на несовершенный выбор.
Эта вечная ответственность – нелегкая ноша. Но альтернативой трагическому мировосприятию может быть только утопическое: лишь признанием трагичности мира мы можем сделать его несколько менее трагическим. Движения от детского, утопического взгляда на жизнь к взгляду ответственному, то есть трагическому – вот чего недостает вождям интеллигенции.
Трагическая мораль не дает окончательного ответа ни на один из важнейших вопросов социального существования – напротив, она считает все такие ответы либо цинизмом, либо безответственностью. Личность, исповедующая трагическое миросозерцание, не ставит перед собой детские вопросы, кто главней – папа или мама, курица или яйцо, общество или личность, права человека или нужды государства, – зрелая личность понимает, что в каждом серьезном споре гибельна победа любой стороны.
И если, скажем, Ницше называет государство холодным чудовищем, а Владимир Соловьев – организованной жалостью, ответственная личность не спешит аплодировать кому-то одному, а погружается в глубокую задумчивость.
Но глубокая задумчивость встречается так редко…
Неизмеримо реже, чем негодующая или безмятежная правота.
Она же праведность.
Но претензии интеллигенции служить не противоречивому целому, а лишь являть собой особое министерство праведности – эти претензии несовместимы с провозглашаемой ею миссией быть интеллектом и совестью народа: совесть несовместима с праведностью.
Поскольку телевизор я включаю совершенно случайно, то доносящиеся до меня высказывания видных деятелей культуры и общественной мысли о назначении государства наверняка можно считать репрезентативными. Редактор уважаемой газеты: правительство – это люди, которых мы нанимаем, чтобы они занимались нашими делами. Известный кинорежиссер: государство – это пенсионный фонд для защиты слабых, это полиция для поддержания порядка на улицах. Известный журналист: государство – это служба быта, это жэк и прачечная. Хорошенькая прачечная, которая устанавливает законы для миллионов “физических лиц” и могущественных корпораций!
Кант вообще считал, что государство создается самой природой нашего разума в его стремлении обрести универсальные законы социального существования: цель государства вовсе не счастье граждан (деспотизм или “естественное состояние” надежнее ведут к нему), а “высшее согласие с принципами права”. Но Кант ладно – он идеалист. С Платоном можно тоже не считаться – его представления о государстве проникнуты духом тоталитаризма, а при демократии это клеймо в тысячу раз опаснее, чем кличка “индивидуализм” во времена советской власти, хотя “тоталитарный” означает не более чем “целостный”, “всеобщий”. Но что же за нечистая сила из века в век сносит выдающиеся умы в тоталитарную сторону? Эта сила – ужасы и безобразия, творимые освобожденными индивидами. Гоббс оказался свидетелем всего-то английской революции и уже пришел к выводу, что все жестокости, совершаемые сувереном во имя поддержания своей власти, ничто перед ужасами “естественного состояния” – войны всех против всех.
Весьма вероятно, что Гоббс хватил через край, но как можно вообще не считаться с его мнением? А так – ноне не старый режим: таперича один человек – один голос, и мой ничуть не хуже гоббсовского или платонического. Какое счастье, что равноправие не допущено в науку – попробовал бы кто-нибудь “озвучить” что-то самодельное, скажем, о природе атома, игнорируя мнения Бора и Резерфорда! Зато в репортаже из какого-то коми-чукотского избирательного участка трогательная старушка в платочке при полном одобрении телерепортера объясняет, какими должны быть парламентские депутаты: “Чтобы они подчинялись нам, слушались нас, заботились о нас”, – дух века вот куда зашел… Дух, гласящий: “Государство должно служить человеку”.
Видит Бог, до чего мне хотелось бы обустроить старость этой прелестной бабульки, и все-таки когда властители дум рассуждают на ее уровне, когда они с важным видом учат всю страну, что государство существует ради бытовых нужд населения… Ведь это так негуманно и нелиберально – задумываться о том, что подавляющему большинству избирателей совершенно безразлично, будет ли в России развиваться высшая алгебра, востоковедение, астрофизика, сложная литература для знатоков и живопись, которая сделается достоянием хотя бы образованных масс лет через сорок-пятьдесят. Подавляющее большинство населения, вполне вероятно, согласилось бы распродать Третьяковскую галерею и Эрмитаж, чтобы накупить бесплатных лекарств для пенсионеров и настроить квартир для молодоженов, не следует ли отсюда, что неустранимая обязанность государства – заботиться о таких нуждах общества, которые большинству населения безразличны, а требуются лишь обществу как целому?
Это только на поверхностный взгляд население страны есть то же самое, что и ее общество. Как человек не сводится к груде клеток, составляющих его печень, мозг, глаза и ногти, так и общество не сводится к массе составляющих его частных лиц: население обновляется каждые пятьдесят – семьдесят лет – общество живет века, если бы общество сводилось к населению, сегодняшняя Россия и Россия пушкинская не имели бы между собой ничего общего. Но общество – это структура, это взаимосвязь органов, клетки которых чрезвычайно дифференцированы в зависимости от выполняемых органами функций, причем функции эти практически не меняются при замене прежних клеток новыми. Взять хотя бы пресловутую “утечку мозгов”: если лучшие физики-теоретики уезжают за границу, это ослабляет творческую силу российского общества, но не меняет его структуры; а вот если по всей России вовсе закрыть кафедры теоретической физики, это уже будет радикальным упрощением самой общественной структуры.
И сколь ни важно в каждой профессии сохранить выдающиеся личности – в долгосрочной перспективе, быть может, еще важнее сохранить порождающую их структуру, одни органы которой занимаются обороной, другие – продовольствием, третьи – полицейским порядком, четвертые – отоплением… И пока мы будем перечислять структурные единицы первой необходимости, боюсь, на них уйдут практически все ресурсы избирательского внимания и понимания. Кажется, Гоббс упустил из виду, что всегда готовы вступить в борьбу между собой не только “физические лица”, но также и органы общественной структуры. И в этой борьбе органы хрупкие, сложные, не защищенные физической силой или злободневной важностью своих функций (наука, добывающая абстрактные знания, культура, доставляющая возвышенные переживания, образование, воспроизводящее науку и культуру), непременно проигрывают органам простым, сильным, обеспечивающим повседневное выживание. Поэтому допущение свободной конкуренции приводит к резкой примитивизации общественной структуры: для сохранения ее сложности прежде всего и необходим этот специальный орган – государство.
Более того, стратегическая важность каждого общественного слоя заключается прежде всего не в тех услугах и продуктах, которые он производит, а в тех ценностях, которым он поклоняется, точнее, поклоняется его элита; поэтому сохранение структурной сложности общества есть прежде всего сохранение элит – элиты научной, элиты культурной, элиты крестьянской, военной и так далее. Но разве не очевидно, какие из этих элит больше нуждаются в попечении? Если говорить не об индивидах, а о структурных единицах, об их функциях и ценностях, то окажется, что государство действительно защищает слабых и утонченных от сильных и примитивных – может быть, именно поэтому Гегель называл государство воплощением нравственной идеи.
Забота о населении – лишь часть государственной задачи, и притом такая часть, которая может быть выполнена и без него: за свои насущные нужды люди и сами будут бороться с предельной изобретательностью и настойчивостью. Если иметь в виду не соперничество “физических лиц”, а соперничество общественных функций и ценностей, то возводить социальную защиту населения в верховную обязанность государства означает защищать сильных против слабых.
Российский революционаризм когда-то и начинался с того, что “страдания народа” – бытовые нужды населения – поставил безоговорочно выше нужд общественной структуры. Страшная месть за это пала и на население, и на структуру, примитивизировавшуюся до уровня серпа и молота (плюс наган).
Надо ли повторять эти ошибки? Если интеллигенция действительно желает быть совестью народа, она должна быть не лоббистом каких-то частных общественных нужд, а представителем нужд общественного целого, при том, что и они непостижимо сложны и трагически противоречивы. Но без сохранения всей этой сложности и противоречивости не уцелеет и сама интеллигенция – не уцелеют ни разум, ни совесть, ни наука, ни культура. Поэтому вопрос “Может ли интеллигенция сотрудничать с властью?” относится к разряду детских: интеллигенция может и обязана по мере возможности использовать власть в своих целях. То есть в интересах общественного целого. А следовательно, прежде всего в интересах хрупкого и сложного.
Попытаюсь дать определение ответственного либерализма. Ответственный либерал осознает высочайшую ценность человеческой личности, но вместе с тем понимает, что сформироваться и сохраниться в качестве такой ценности личность может лишь в прочно и разумно организованном государстве. Ответственный либерал достаточно образован, чтобы знать, что первая же попытка подчинить государство населению принесла сначала парадоксы, а затем и бедствия, неслыханные при “деспотизме”.
Уже в сентябре 1789 года Национальное собрание Франции, в котором было предостаточно учеников пламенного Руссо, боготворившего волю народа, с изумлением обнаружило, что депутаты просто не имеют физической возможности по каждому вопросу советоваться со своими избирателями. Сийесу пришлось разъяснять, что представители народа способны лучше его самого понять, в чем заключаются его истинные нужды. С этим, однако, согласился далеко не весь народ – какие-то бурные социальные группы продолжали наращивать свои законные требования, сталкивающиеся с не менее законными требованиями других социальных групп: священные права неимущих сталкивались со священными правами собственников и даже интересы бедных слоев противоречили интересам самых бедных.
Выяснилось также, что обожествление воспетой Жан Жаком воли большинства противоречит деятельности нации как целого, которой был озабочен Монтескье (прежде можно было беззаботно поклоняться обоим этим кумирам сразу). Битва законных требований ввергла народ в такие ужасы, что в сколько-нибудь ответственные умы снова начала закрадываться гоббсовская мыслишка: а что, если дело государства скорее защищать народ от его неисполнимых притязаний, чем возбуждать напрасные надежды? “Политическая реакция” очень часто бывает реакцией здравого смысла на утопическую безответственность. Поэтому даже конституция 93-го года отрицала право отзыва депутатов – иначе им пришлось бы служить своим избирательным участкам, а не Франции в целом. А следующая конституция вообще заговорила о вещах, которые должны оставаться неподвластными даже народной воле, – о культуре и просвещении в частности. Эти прозрачные намеки за двести лет так и не дошли до наших интеллектуалов: ведь это так недемократично – государство должно защищать культуру и просвещение от “народной воли”.
Да, наше государство выделяет науке и культуре очень недостаточные средства. Но если бы наука и культура попытались их вырвать в прямой борьбе с транспортниками, энергетиками, военными, шахтерами, аграриями, строителями, им бы досталось еще гораздо меньше: даже наше проклинаемое государство сознает свою обязанность хранить сложность социальной структуры. И переориентировать его в сторону бытового обслуживания означает снова ставить сапоги выше Шекспира.
Но пусть это делают сапожники и прапорщики, а не интеллигенты: сапоги и без нас сумеют за себя постоять.
Александр МЕЛИХОВ
Комментарии