search
main
0

Фриц. Борис МУЛЬТАНОВСКИЙ

Борис МУЛЬТАНОВСКИЙ родился в 1964 году, живет в Ижевске. Доктор медицинских наук по специальности «кардиология». Автор 170 научных работ и 35 изобретений. Работает на кафедре госпитальной терапии Ижевского медицинского института. Публиковался в журнале «Московский вестник», альманахе «Проза», литературно-художественном журнале «Луч» Союза писателей Удмуртии.

Эта странная мысль – написать о Штиблере – пришла Иванову, когда он возвращался по начинавшей желтеть кладбищенской аллее домой, в Немецкий поселок. Его построили немцы, и березы посадили тоже они, но месяц назад под их разросшимися кронами пронесли на кладбище Фридриха Штиблера, и немцев в поселке больше не осталось. Все сходилось одно к одному – кончалось лето, кончилась жизнь последнего немца, а вместе с ней, казалось, и история Немецкого поселка. Иванову представилось, как через каких-нибудь двести – триста лет, а может быть, и раньше торф здесь кончится, люди уйдут из этих мест, и тогда сгниют и рассыплются деревянные дома, буквы на могильных камнях затянутся мхом, а березы, под которыми он сейчас идет, состарятся и будут медленно умирать, цепляясь за жизнь изломанными кривыми ветвями, как те развалины, которые отмечали когда-то старый Сибирский тракт, проходивший неподалеку. Ничего не останется, и тогда все забудут и Штиблера, и Иванова, и других, кто жил и умирал в этом поселке, и грядущее небытие внезапно с такой силой представилось Иванову, что захотелось плакать, кричать, биться головой о березовые стволы, но сделать что-нибудь такое, чтобы остаться, остаться навсегда в памяти тех, кто будет жить после него.

Мысли о высоком и вечном чаще всего кончаются ничем, но сегодня потрясение Иванова было столь велико, что ночью, запершись на кухне, он разложил бумагу, взял карандаш, и… Он решил написать о Штиблере, но что может он написать о нем? Как подобрать слова, чтобы выразить чувства, владевшие им? Медленно, ощупью, как ребенок, делающий первые шажки в новом, еще неведомом мире, он начал подыскивать слова и собирать их в предложения – они с трудом соединялись друг с другом, сталкивались невидимыми углами, наконец с трудом притирались в гладкие фразы – и Иванов с горечью понимал, что у него получается совсем не то, что он хочет, а какое-то подобие газетного некролога. Он начинал снова, менял и переставлял слова, но опять получалось нечто неживое и уродливое, и обломки мыслей, казалось, криво торчали из предложений, как обломанные ветви старого погибшего дерева, и тогда Иванов внезапно, сам еще не понимая, почему, начал рассказ с этих старых деревьев, полупогибших от времени берез Сибирского тракта, которые двадцатилетний Фридрих Штиблер впервые увидел летом сорок третьего года, когда его в серой колонне военнопленных провели под этими березами сюда, где ему суждено было прожить всю свою жизнь и умереть.

Здесь, на торфянике, вначале был немецкий лагерь, а потом немцы построили поселок, который вся округа так и называла – Немецкий. Конечно, он имел другое, официальное название, но им мало кто пользовался, и письма, отправленные в Немецкий поселок, доходили до адресатов. Со временем немцы постепенно уезжали, а Штиблер остался – его семья погибла в Дрездене во время бомбежки, здесь, в поселке, он женился, выросли дети – куда уезжать? В маленьком поселке, где все всё и про всех знают, Штиблеры жили тихо, и потому Фридрих Штиблер, ставший с годами Федором Ивановичем, никогда не был героем поселковых легенд. Наверное, вначале молва поговорила, посмеялась над его педантизмом, а потом привыкла, так же как и к очень правильной, но тяжеловесной его речи, поэтому Иванов ничего не знал о его личной жизни, только слышал, что до того, как стать учителем, Штиблер был мастером на торфодобыче.

Если бы в поселковой школе, где он потом преподавал черчение, работало много мужчин и если бы Иванова увезли из Немецкого еще ребенком, он, скорее всего, никогда бы и не узнал, что есть такой человек – Штиблер, но Штиблер был единственным мужчиной в школе, и только поэтому Иванов запомнил его, будучи первоклассником, запомнил плохо – в памяти остался лишь невзрачный человечек в сером костюме, идущий по школьному коридору, и знание того, что он учитель и потом будет чему-то учить и Иванова. Вспоминая о том времени, Иванов поймал себя на мысли, что совсем не помнит Штиблера в поселке, хотя тогда они жили на одной улице и были почти соседями. Лицо Штиблера сливалось с другими лицами, был он человеком малозаметным, так же, как сейчас и сам Иванов был малозаметен для окружающих. Он к этому привык, а порой даже и пользовался этим, но иногда вдруг хотелось выделиться среди всех, неважно как, но обратить на себя внимание. Вспомнились несколько институтских еще выходок, и все они по прошествии лет казались такими глупыми, так ясно представилось, что в глазах людей, одобрительно похлопывавших его тогда по плечам, он был лишь одним из многих провинциальных дурачков, что Иванов в раздражении бросил карандаш и принялся ходить по кухне. Многое хотелось забыть так, как забыли его самого многие из тех, кто с ним сталкивался, забыли, наверное, и к лучшему для Иванова – но забыть не получалось, наоборот, чем больше он этого хотел, тем назойливей это маячило у него перед глазами.

Отвлекшись от записи, снова вернуться к ней оказалось трудно – мысль насилу оторвалась он навязчивых воспоминаний, но о чем писать дальше, он не знал. Иванов машинально раскачивал стоявший на столе старый подарок, ваньку-встаньку – это было его детское прозвище. Вначале он обижался до слез, потом привык, а теперь, встречая в Городе одноклассников, был даже рад, когда его называли детской кличкой. Может быть, написать о том, что Штиблера они звали Фрицем? Это прозвище, как эстафета, передавалось в поселковой школе от старших к младшим. Другим учителям каждый класс придумывал свою кличку, только Штиблер оставался Фрицем для всех поколений. Он, конечно, знал, как называют его ученики, и сейчас Иванову подумалось, что было, наверное, в этой шалости для Штиблера нечто особенно оскорбительное, подчеркивающее его чужеродство – но кто из них, детей, тогда об этом думал? Фридрих, немец, – конечно, Фриц, кто же он еще? Клички давались скорее по глупости, чем от злости, хотя сам Иванов, которому черчение давалось тяжелее всего, с некоторого времени и относился к Штиблеру с ровной, скучной неприязнью, как относятся к знакомому препятствию посреди дороги, которое обязательно надо объехать, чтобы продолжить путь. Иногда эта неприязнь переходила в раздражение, даже злобу, когда приходилось, стоя перед учительским столом, ждать, пока Штиблер своим циркулем обмерит каждую буквочку на чертеже и скрупулезно отметит все ошибки. Иванову порой казалось, что вся радость жизни для Штиблера и состоит в этой ловле блох, и тогда, глядя сверху вниз на его седеющий затылок, хотелось сказать что-нибудь едкое, даже оскорбительное для Фрица – но что-то останавливало Иванова, и сегодня было стыдно признаваться самому себе, что это была осторожность, а не уважение – тогда он еще не знал, как можно уважать тех, кого не любишь. А многие его одноклассники спорили со Штиблером, даже кричали на него, но он всегда своим ровным голосом отвечал, что порядок должен наличествовать в любом деле, и черчение, даже если жизнь и не потребует его знания, все равно важно, потому что этому порядку научает.

Тогда это казалось Иванову глупостью, но, пожалуй, впервые после школы он вспомнил о Штиблере именно из-за этих его слов. Оторвавшись от стола, он снова увидел слякотный ноябрьский день, сырые крыши домов с серыми пятнами тающего снега и тяжелые заводские дымы, подбирающиеся снизу на холм, к окнам аудитории, где зануда-философ бубнил что-то об ошибках Гегеля или Канта. С улицы, из репродукторов, доносились разрывы траурных маршей – хоронили генсека, кого именно, Иванов сейчас уже не помнил, а тогда ему очень хотелось спать после ночного дежурства, и слова лектора уходили куда-то в сторону, не задерживаясь в памяти. Из всей лекции осталось лишь словосочетание «наука логики», причем Иванов так и не понял, к чему оно относилось. Но два обычных слова, слышимых в институте по отдельности на каждом шагу, соединяясь вместе, образовывали нечто, что не отпускало Иванова, вертелось на языке и непонятным образом тревожило. Может быть, здесь было некое счастливое сочетание звуков, ритма и смысла, такое же, которое открывается искушенным любителям в истинной поэзии, и Иванов, далекий от этого, однажды все-таки собрался и, взяв в библиотеке серый том «Науки логики», попытался его читать. Он не осилил и ста страниц, но и этого ему хватило, чтобы сделать три вывода. Первый и самый главный для Иванова был неутешительным – он понял, что где-то здесь, на белых полях, испещренных знакомыми буквами, сливавшимися в текст, смысл которого он не мог постичь, положен пока предел его разуму, что есть сегодня нечто выше его понимания. Второй вывод не имел к Иванову никакого отношения – просто он для себя решил, что Германия столь богата философами потому, что, с юных лет выводя имена существительные с большой буквы, немцы привыкают обращаться с ними как с понятиями, и поэтому все, сиюминутно сказанное немцем, имеет оттенок вечной истины. Когда Иванов пытался читать Гегеля, ему казалось, что он уже слышал речь с таким оттенком, а потом вспомнил Штиблера, его поучения о порядке, где и жизнь, и порядок произносились с большой буквы, и ощутил в той давней учительской нотации, вызывавшей лишь раздражение, привкус чего-то вечного, несуетного и высокого. И третий, неожиданный вывод был – что, пожалуй, Штиблер прав был тогда, требуя порядка в самых, казалось бы, ненужных делах.

Сейчас подумалось, что, наверное, многие одноклассники Иванова не раз потом добрым словом вспоминали Штиблера за его уроки, но Иванов, быстро переболев тогда философией, снова надолго забыл о нем, и раскаяния тоже не было. Изредка приезжая в Немецкий, он никогда не встречал Штиблера, и с одноклассниками речи о нем никогда не заходило – пожалуй, только когда однажды в Городе Иванов встретил случайно Фанту, Штиблер снова промелькнул в его памяти. Фанта совсем не изменился, и сейчас, написав о нем, Иванов не смог сдержатъ улыбку, вспомнив, как тот, едва они встретились, начал вываливать на него информацию из футбольных справочников. Как и раньше, это было, похоже, главной страстью Фанты, еще в школе он вел какие-то немыслимые таблицы голов, очков и чего-то еще, что понимал, кажется, только он один. С тех пор прошло много лет, но футбол, давно уже не интересовавший Иванова, когда-то был частицей и его жизни. Потом эта болезнь прошла, и Иванов уже сам не мог сказать, что заставляло его целый год вслушиваться в полночные хрипы «Маяка», часами следить за фигурками, метавшимися по белесому экрану, а на следующий день до кулаков спорить с Фантой о никогда ими не виданных «Боруссии» или «Аяксе». Но это было, было… Фанта рос без отца, когда они учились в десятом классе, у него внезапно умерла мать, и все думали, что его отошлют в интернат, но неожиданно для всех Штиблер то ли усыновил его, то ли оформил опеку – Иванов не знал деталей, только Фанта говорил, что живет теперь то у Штиблеров, то у себя дома, но тогда Фриц утром заходит за ним, кормит завтраком и ведет в школу, а вечером заходит и проверяет, чем Фанта занимается. Кажется, это последнее было единственным, что Фанту не устраивало в новой жизни. Вспомнилось, что тогда, пожалуй, впервые поселковая молва судачила о Штиблере – о том, что он, наверное, позарился на Фантину пенсию, но потом выяснилось, что вся она идет Фанте на сберкнижку, и молва заглохла. Сейчас подумалось, что, наверное, люди умные и внимательные стали после этого относиться к Штиблеру с большим уважением, но Иванова тогда все это мало волновало – ему шестнадцать лет, впереди институт, и какое ему дело, как и у кого живет Фанта? Вспомнилось, как его рассмешил тогда гордый вид Штиблера на выпускном вечере – показалось, что он восседает так гордо, будто это его сын окончил школу по меньшей мере с золотой медалью. Иванов сказал об этом отцу, но тот посмотрел на него как-то странно, с брезгливой жалостью, вздохнул и промолчал. Только сейчас, через много лет, глубокой ночью, Иванов по-настоящему понял и Штиблера, и отца, стало стыдно, мысли перепутались, очень захотелось оправдаться – но перед кем? И кому еще, кроме него самого, нужны его оправдания? Хорошо еще, что никто не узнал тогда о его словах, и праздник не был испорчен, но это теперь слабое утешение.

Что еще написать о Штиблере? Вспоминая, Иванов закрыл глаза, но вспомнить ничего не смог и, наверное, ненадолго уснул, потому что вдруг увидел себя Вильгельмом Телем, натягивающим тетиву, целясь в яблоко, лежащее на голове любимого сына. Летит стрела, царапает яблоко, сын цел и невредим, но плод, вздрогнув на голове, остается на месте. Он достает новую стрелу, еще и еще, – но каждый раз, задевая яблоко, не может его сбить. Все вокруг, особенно дамы, аплодируют его искусству, но яблоко, пусть и ободранное стрелами со всех сторон, продолжает лежать на голове сына, и Иванов – Вильгельм Тель, отвечая на аплодисменты воздушными поцелуями, с горечью чувствует, что своей цели он не добился. С этой горечью Иванов проснулся, и она почему-то не проходила. Чтобы отвлечься, он перечитал написанное и вначале даже удивился, что это он может так написать, ему показалось, что получается почти все так, как он задумал, но все-таки горечь, отступая, оставляла вместо себя какую-то смутную тревогу, и Иванов чувствовал, что все дело в этом «почти». Казалось, кто-то шептал ему, что, целясь в одну мишень, он попал в другую, а ту, в которую целился, зацепил лишь краешком пера. Конечно, и такое попадание в цель приятно, но все же, все же… Он чувствовал, что у него что-то не получилось, но что – он не мог понять. Это злило, чтобы настроиться на работу, Иванов заварил в кружке чай покрепче и, помешивая сахар, вспомнил весенний вечер, ночное дежурство, когда, обойдя все палаты, он также в одиночестве чаевничал в ординаторской. В дверь постучали, и вошел Штиблер. Днем Иванов видел его в больнице, они поздоровались, но ему показалось, что Фриц его не узнал. Среди дневной суеты он не придал этому значения, а вот теперь, оказывается, Штиблер пришел извиняться за свою забывчивость. Иванов, чувствуя какую-то неловкость, предложил ему чай, но Штиблер отказался, сказав, что в двадцать два часа должен быть в палате, потому что таков порядок. Тогда Иванов пригласил его утром, и когда на следующий день Штиблер пришел к нему, он впервые разглядел, как изменился Фриц за эти годы, то была не старость…

Видимо, раннее утро располагало к откровенности, и среди воспоминаний о школе и поселке Иванов впервые узнал, что у Штиблера было два сына. Они давно жили в Городе и вот однажды стали собираться в Германию. С ними собирался и Фанта, привезший после службы в целиноградском автобате жену-немку, и все они, конечно, звали Штиблера с собой – все собирались в Германию, а Штиблер собраться не мог. Дети молоды, а он стар – куда он поедет? Здесь прожита жизнь, здесь похоронена жена – как он все это оставит? Его уговаривали не день и не два – сыновья не хотели оставлять Штиблера одного, Фанта говорил, что не может оставить человека, заменившего ему отца, что Штиблеру будет там хорошо, что… Штиблер знал, что ему там будет хорошо, что о нем там позаботятся, но жизнь прожита здесь, когда хорошо, когда плохо, но плохое постепенно забывалось, и оставалось только хорошее – зачем от него уезжать? Пусть молодые едут, может быть, им там будет лучше, чем здесь, неуверенно сказал Штиблер и добавил, как будто оправдываясь, что молодость, наверное, должна искать свое счастье, а ему уже поздно. Сыновья не отступали, Фанта кричал, что он не может уехать без Штиблера и тогда лучше тоже останется – когда Фриц рассказывал об этом, голос его чуть дрогнул, и Иванов почувствовал, как счастье и гордость переполняют его собеседника. Штиблер на этом запнулся, а потом сказал своим обычным ровным голосом, как он потребовал, именно потребовал, чтобы молодые уезжали как можно скорее. Как говорится, долгие проводы – лишние слезы, а старые не должны держать молодых. И они уехали, и скоро начали приходить письма откуда-то из-под Кельна, хорошие длинные письма с подробностями и приглашениями, и Штиблер, читая их, радовался за всех трех своих сыновей. Только вот что-то стало пошаливать сердце, почему, собственно, он и оказался в больнице, но в Германию он об этом не пишет – зачем их беспокоить? Он уже чувствует себя лучше, а к лету, когда они собираются к нему приехать, он будет совсем здоров, верно?

Иванов, опустив глаза, закивал головой. Посмотрев рано утром историю болезни Штиблера, он знал, что до лета Фриц не доживет – условный знак, понятный, как считали врачи, только им, говорящий о страшной, неизлечимой болезни, уже украсил титульный лист, а по лечению Иванов понял, что Штиблер безнадежен. Не зная, что ответить, и все так же боясь поднять глаза, он преувеличенно бодрым голосом спросил, когда приедет Фанта, хочется его повидать. Штиблер весело сказал, что не знает точной даты, но думает, что в августе. От неожиданности Иванов поднял глаза и понял, что Штиблеру все про себя уже известно. Через силу улыбнувшись в ответ, он молчал, и Штиблер, разряжая эту неловкость, добавил, что Фанта пока переезжает с места на место, а когда обживется, он собщит Иванову его адрес, и стал прощаться.

– Чем я могу вам помочь, Федор Иванович?

– Когда я сообщу вам его адрес, можете ему написать, – я думаю, получить письмо от школьного друга будет приятно, – Штиблер помолчал, – а ничего больше не требуется. Мое здоровье поправилось, и сегодня я уже уезжаю в поселок, – он поклонился и вышел, и Иванов понял, что никогда больше его не увидит.

В тот же день он позвонил родителям в Немецкий и попросил их помочь Штиблеру, чем могут. Потом Иванов узнал, что Штиблер, поблагодарив его отца, сказал, что он чувствует себя хорошо и никакой помощи ему не нужно. Казалось, так и было: – он ходил по поселку такой же, как всегда, может быть, чуть более оживленный, украсил школу к выпускному вечеру, а вскоре, попарившись вечером в бане, надел чистое белье, давно приготовленный новый костюм и умер. В тот день он должен был идти в школу, и там, зная пунктуальность Фрица и не дождавшись его, забеспокоились, кто-то пошел к нему домой и нашел его мертвым. Иванов узнал о смерти Штиблера уже после его похорон, родители рассказали, что на них было неожиданно много народу, казалось, весь поселок вышел проводить последнего Немца. Среди его бумаг нашли и адрес в Германии – Иванов не сразу, но понял, что Штиблер не дал его ему сразу потому, что не хотел, чтобы рассказы о его болезни тревожили Фанту и срывали его с места – последний Немец, наверное, знал, что такие движения души обойдутся недавнему переселенцу очень дорого… Отправляя письмо в Кельн, Иванов подумал, что даже здесь Штиблер все продумал – письмо дойдет, и его детям не придется ездить попусту.

Вот и все. Уже светало, когда работа была закончена. Чем дальше Иванов писал, тем больше волновался, а на последних строчках слезы застилали ему глаза. Почему только сейчас, непоправимо поздно, он понял и полюбил этого человека? Почему все хорошее прячется в тень, а зло правит бал? Почему? Робость первых строк давно прошла, слова лились из растревоженной души неудержимо, но вот поставлена точка, а вопрос оставлен без ответа. Почему? И, перечитывая написанное, Иванов вдруг понял, что у него ничего не получилось – он увидел, что мысль его, направляемая на Штиблера, постоянно возвращалась к нему самому. Оказывается, написать можно лишь о том, что тебя больше всего волнует, или о том, кого ты больше всего любишь, и Иванов, пытаясь написать о Штиблере, написал о себе. Вот и ответ, один ответ на все вопросы, и сразу захотелось порвать, сжечь свои бумажонки, но Иванов сдержался и, подумав, аккуратно сложил их и скрепил булавкой. Начинался новый день, а за ним должна была прийти новая ночь, но все же почему, о Господи, мы так скупы на любовь – даже для тех, кого полюбили? Почему?

Оценить:
Читайте также
Комментарии

Реклама на сайте