search
main
0

Фотографы тишины. Штрихи к портрету «поколения 1951 года»

Январь 1968 года. Еду из Запорожья в Москву на сбор победителей первого Всесоюзного конкурса школьных сочинений. Уже вышли публикации наших работ в центральных газетах, уже мы стали получать со всей страны мешки писем в своих школах, готовились сборники в серьезных издательствах, уже меня и в Киев позвали, где тоже срочно какой-то конкурс провели, чтоб «москали» Украине нос не утерли. В Киеве шел липкий ненастоящий снег, и мальчик с романом о графе Калиостро, шмыгая красным носом, занудно читал мне свой исторический опус, увязавшись провожать на вокзал. Я уезжала раньше всех, меня ждала Москва: настоящие морозы, настоящая жизнь. Прежняя жизнь казалась миражом и мороком: то ли от свалившейся «славы», то ли от того, что, будучи всеми корнями с Волги, я «генетически» тосковала по России среди сухих ковыльных степей и квелых, мокрых украинских зим.

В номере Прозорова сгущались сумерки и звучала неспешная речь то одного, то другого, беспрерывно читавших вслух любимые стихи. Я застыла на пороге, взятая в плен неслыханной прежде, неземной красоты строкой: «…».

И белые, как снег, единороги

Конкурс придумал Лев Кассиль, он же возглавил жюри. (Вскоре его не станет, и следующие конкурсы, которые я потом описывала как корреспондент «Комсомолки», уже не будут так ошеломительны ни для самих ребят, ни для взрослых организаторов.) А тот, первый, накрыл нас всех, семьдесят десятиклассников из разных концов страны мощной волной невиданной энергии, творчества, таланта.

Выступления мэтров с разбором наших опытов, именитых поэтов, писателей, журналистов, роскошные концерты, музеи – почти ничего не помню. Мы истово ждали вечеров. Тихо собирались в полуосвещенном конференц-зале гостиницы «Юность», в которой нас всех поселили, и, вставая с мест один за другим, нараспев читали друг другу свои стихи, рассказы. Готовы были читать всю ночь до утра. Так «поколение 1951 года», как нас теперь называют, впервые услышало свой голос. Те строки до сих пор звучат в памяти, а тогда – озноб в пальцах и мороз по коже. Вслушиваюсь в прошлое: нет, я не ошиблась, то была настоящая, истинная, хоть и совсем юная поэзия. Просто диву даюсь, что никто из нас почему-то так и не стал признанным поэтом или писателем, все разошлись по другим профессиям. Может, просто кончилось время, из которого росли наши зеленые строки-побеги? Может, то была своего рода последняя лебединая песня юношества времен уходящей оттепели? Через полгода – август 1968-го, танки в Чехословакии, разгром Пражской весны… Голос «поколения 1951 года» сорвался на взлете, на вздохе, в 17 лет… Уже осенью, в институтах, нас обступила оглушительная тишина, вязкость сумбура и абсурда застоя, тягостная тем паче, что никто ее нам не объяснил, никто не дал «отбой»: так, мол, и так, девочки и мальчики, подъем закончился, не ждите больше чтения стихов на площадях, расходитесь по домам, занимайтесь конкретным делом и пишите «в стол»… Долгие годы, десятилетия.

Мы тогда, в гостинице «Юность», обо всем об этом, конечно, и думать не думали.

Сергей Боровик из Барнаула к концу недели нашего сбора закрутил нас всех на выпуск стенгазеты длиною в коридор под названием «Семь дней, которые потрясли мир». Меня послали на верхний этаж, где жили Юра Прозоров из Ярославля и сразу подружившийся с ним Сергей Манежев из Москвы.

Эти двое явно выделялись среди нас и ростом, и статью. Высокий красавец брюнет Манежев и Прозоров, хоть и не красавец, но с безмерно выразительным, подвижным лицом, умными и добрыми глазами. Они казались мне иронично-снисходительными ко всей прочей нашей шумливо-восторженной братии, более утонченными и глубокими, что было, конечно же, весьма обидно.

В номере Прозорова сгущались сумерки и звучала неспешная речь то одного, то другого, беспрерывно читавших вслух любимые стихи. Я застыла на пороге, взятая в плен неслыханной прежде, неземной красоты строкой: «…И белые, как снег, единороги».

Для выпуска стенгазеты я была напрочь потеряна. Фантастические, небывалые белоснежные звери эти сразу же заманили меня в глубь поэзии русского модернизма, которым были пропитаны мои новые знакомцы и о котором мы в своем украинском городе Запорожье в ту пору слыхом не слыхивали, взращенные на зачитанных номерах журнала «Юность» с Евтушенко – Вознесенским – Рождественским. Стоит ли говорить, что сразу же по приезде домой я помчалась в библиотеку, где чудом нашлась хрестоматия по русской поэзии начала ХХ века, которую я вызубрила, как «Отче наш…»: акмеизм, футуризм, символизм… Ведь что ни день стали курсировать между Запорожьем, Москвой и Ярославлем толстые конверты с водопадом собственных стихов – моих, Юркиных, Сережиных, и модернизм был особо близок манере Манежева – как «школа, для всякой «лицейской лирики» столь необходимая, дающая поэту точку опоры в пространствах поэтической истории и культуры», – поясняет теперь стихотворные опыты друга Юра Прозоров, ставший за истекшее время руководителем одного из гуманитарных институтов Академии наук.

Чья это акация?

Январь 2006 года. Еду в метро с глупой счастливой улыбкой до ушей: в руках только что вышедший сборник стихов Манежева «Фотограф тишины». Аккуратный томик в изысканно-серой твердой обложке с фотографией автора – поседевшего, но по-прежнему статного, с тем же пронзительным взглядом ярких карих глаз. Доктор экономических наук, профессор, дипломат, государственный деятель (в перестройку ушел из науки в бурную политическую жизнь, работал в Белом доме на ответственном посту, затем – в торгпредстве в Швейцарии). Мы потеряли друг друга из виду лет тридцать назад и лишь недавно (слава интернету!) нашли друг друга вновь. Как раз к выходу первой книги Сергея, вместившей лучшее из написанного с юношеских лет до зрелости. Послесловие, умное и емкое, написал Прозоров. Там же, в разделе «Оживший черновик», – юношеские стихи – посвящения нам обоим.

Щемящее чувство: само наше отрочество вдруг вернулось, вплотную, глаза в глаза, глядя в меня сегодняшнюю, казалось, давно забытыми, а оказалось, пронзительно-живыми в памяти души строками, строфами, интонацией… Вплоть до того, что ловлю себя на изумлении – разве это не я написала?

Будет дождь – гитарист

на струны

Каскады пальцев обрушит.

Будут молнии юны,

Будут тучи поющи!

И стройна, как цыганка,

Вся в монисто из капель –

Пронесется бульварами

В необузданном танце.

«Манежев! – звоню я ему. – Откуда у тебя эти стихи? И вообще на всю Москву с десяток акаций едва наберется, это же у меня в Запорожье они росли под окнами… Мне кажется, это я написала, а потом забыла». «Наверное, просто что-то общее в воздухе носилось», – отвечает мне он своим чистым и ясным семнадцатилетним голосом.

Да нет же, то не просто воздух был общим. Просто когда в семнадцать лет открыт и созвучен друг другу на самых чистых и высоких нотах, когда жадно впитываешь с листочков из конверта рифмованные строчки, то они навеки прорастают в тебе твоим собственным звучанием, и ты живешь с ними всю жизнь, о том не ведая, и при встрече спустя десятилетия вдруг обретаешь себя заново, задохнувшись от силы и глубины переплетенности душ…

Вот оно в чем вечное российское «лицейство» тех, кому в отрочестве повезло на такую встречу, такое единение. Что и теперь, встретившись аж через три десятка лет, вдруг понимаешь, что эти двое – ближе самых близких друзей, хоть и не разделяли с тобой долгую повседневность, а пребывали подспудно яркой вспышкой из юности.

Дом в Неопалимовском переулке

Поэтический зов той бурной переписки властно изменил мой жизненный маршрут: вместо Харькова и математической лингвистики устремилась в Москву, где уже ждали Прозоров и Манежев. Юра поступал на филологический факультет МГУ, Сергей – в финансовый институт, я выбрала журфак МГУ. Но выбирала-то я не столько профессию, сколько манящий Неопалимовский переулок, где обитал Манежев и где мы теперь стали встречаться втроем.

В центре Москвы, неподалеку от метро «Парк культуры», сплелись-перепутались три уютных и тихих Неопалимовских переулка, названных в честь церкви Неопалимой Купины, воспетой когда-то Андреем Белым и бесследно исчезнувшей после революции. Это Хамовники – патриархальный, издавна обустроенный старомосковский район, связанный с именами Пушкина и Лермонтова, Толстого и Фета, Ахматовой и Цветаевой, Тургенева, Репина, Серова, Булгакова, Врубеля, Заболоцкого…

Старинный двухэтажный дом под номером восемь во 2-м Неопалимовском переулке был построен в начале прошлого века прабабушкой Сергея. Здесь, на втором этаже, они жили вместе с родителями. Помню свой первый визит: прохладный подъезд, высокие потолки. Мама выносит клубнику со взбитыми сливками (я их впервые ем), папа предлагает поездку по Москве на старенькой, но бодрой «Победе». Июньский дождь, мокрые липы, убранные у корней в металлические квадраты решеток (тоже вижу их впервые, в Запорожье подобных не было). На мне новый ладный костюмчик с мини-юбкой, мама специально для Москвы сшила. Стараюсь держаться чинно в этой исконно московской семье с глубокими корнями. Позже Сергей вспоминает в стихотворении «Золотая миля»:

Пролистываю детства

дневники –

Пречистенка, Арбат, дворы

Плющихи.

Прозрачные качая поплавки,

в Москве-реке играют утра

блики,

и шепчутся не улицы – улики:

Остоженка, Девичка,

Лужники…

Ну а с сентября, поступив в вузы, мы то и дело собираемся здесь втроем, и опять рекой льются стихи под высокими лепными потолками. Но шло время, и я все больше замолкала и отдалялась от тех двоих, увлекаясь коммунарством, целиной, работой с ребятней в подростковых клубах. Прозоров и Манежев казались мне чересчур самодостаточными. Вскоре даже созваниваться перестала. Но, уже оказавшись в «Комсомолке», неизменно водила ребят из своего клуба в Неопалимовский, рассказывая о нашей лицейской дружбе втроем, читая стихи – как на паломничество к святыне, но в дом не заходила.

А однажды пришла – и оторопела: на месте дома зияла открытой раной пустота и еще продолжали работать бульдозеры. Было чувство, что я навсегда утратила не только дух, но и сами стены собственной поэтической юности.

…Здесь дом стоял, как щебет

птичий

к шести утра в густой листве,

и солнце липло, как горчичник,

к сырой облупленной стене…

Теперь лишь щебень обнаружу

да сырость, вяжущую душу…

«Я снова – я!»

А Сергей, уехав из Неопалимовского на Потылиху, а затем в окраинное Ясенево, вдруг ощутил, как он признается теперь, что «перестал слышать вокруг знакомый «песенный гул», как если бы оказался на далекой чужбине». Стихи отступили, будто высыхающее море. «В какой-то неуловимый момент стихотворчество по-английски, не прощаясь, покинуло меня, так же неожиданно, как в свое время появилось. Болезненно и упрямо стихи были вытеснены сначала всепоглощающей научной работой, а затем – трудоемкой и хлопотной государственной и дипломатической службой».

Но вот чудо – вернувшись спустя долгие годы в родные места, Сергей вновь ощутил утраченный было «песенный гул», будто отступившее море вдруг спасительно вернулось с шумным прибоем. Нашли завершение оставленные когда-то стихи, стали рождаться новые.

«Такое бывает, – поясняет он сам себе. – Помнится, сам Поль Валери, на долгие годы без остатка ушедший в сухие математические выкладки, где-то возле пятидесяти неожиданно раскрыл свои старые поэтические тетради, затеял правки и… ожил как поэт! Недаром, видно, меня всегда подспудно будоражила эта история. Как бы там ни было, но только вслед за восторженным Игорем Северяниным и я готов теперь браво воскликнуть:

Я снова – я: я снова молод!

Я снова весел и влюблен!»

Теперь я даже рада, что не общалась с ним все эти годы его научной и дипломатической карьеры. Сергей всегда был и остается для меня прежде всего поэтом (хотя и сейчас он занимает довольно высокий пост в крупной экономической структуре). Как и для Прозорова.

В послесловии к сборнику Сергея Юрий провел скрупулезное литературоведческое исследование поэтики Манежева, его «эвфонии» (то есть «благозвучия» – слово очень точно передает мелодичность, музыкальность стихов Манежева). К примеру, вот отрывок из цикла «Рижские каникулы» и его анализ Прозоровым:

Этих улочек мне незнакомы названья:

их как будто жучок источил, выгрызая

странный путь в тишине древесины живой.

Я прошу: в это утро останься со мной.

Пусть над нами замрут изумленные шпили

С древней нежностью позеленевшей бутыли!..

«В этих анапестах, – поясняет Прозоров, – нагляден метафорический принцип поэта. Казалось бы, достаточно сравнить улочки старой Риги с извилистыми ходами древесного жучка, а шпили ее башен и звонниц – с «позеленевшими бутылями», чтобы возник образ урбанистической архаики с чертами романтически воспринятой готики, но у этих основных предметных метафор появляются еще и метафорические обертоны, усложняющие образный ансамбль нюансами аранжировки: у жучка «странный путь», проходящий «в тишине древесины», шпили «изумлены» и «замирают», и с «нежностью», а «нежность» – «древняя». Стечение метафор, концентрация иносказательных значений слова здесь почти избыточны, метафоры прорастают одна в другую, но именно в метафоризме такого рода видит Сергей Манежев субстанцию поэтического миросозерцания».

Прозоров отмечает основную творческую традицию поэзии Манежева: это поэтическая аура русского Серебряного века, эпохи классического модернизма.

«Манежев многими нитями своего поэтического воспитания и мышления связан с художественным миром русского модернизма и главным образом – с его исканиями в области содержательности форм. Поиски звуковой экспрессивности указывают и на то, что автор книги «Фотограф тишины» не связан с поэтическим дискурсом постмодернизма, довольно бесчувственного, надо признать, к музыкальной природе поэзии, склонного к нейтральной, если не сказать элементарной, рифме, почти всецело сводящего проблемы поэтики к игре отстраненных цитат, к нарочитому столкновению контекстов, к пресловутой интертекстуальности. Поэт оказывается верен культурным направляющим и творческим предпочтениям своего поколения».

В поисках своей идентичности

Да вот беда: поколения этого, то есть 1951-го и близких к нему годов рождения, практически не слышно в литературном многоголосье. Многие мэтры культуры, впрочем, так и не признают этого деления «по горизонтали», призывая деление авторов лишь «по вертикали».

Но, отмечает Прозоров, «уже Лермонтов обнаружил такую черту русского исторического сознания, как мышление категориями поколения. Его стихотворение «Дума» – своеобразный поэтический суд над своим поколением – стало мерой той внутренней самооценки, до которой надлежит дорастать каждой из возрастных общностей, ощущающих себя как естественное историческое единство».

Общее у этой «возрастной общности» прежде всего то, что это первая в российской истории ХХ столетия генерация с мирной, внешне спокойной и даже благополучной судьбой в отличие от всех предыдущих, вдоволь хлебнувших кровавого вина революций, террора и войн.

…В начале 50-х война для нас уже была историей. Мы родились в отстроенный, восстановленный на огромном энтузиазме мир. Повсюду били фонтаны, цвели клумбы, а в магазинах воцарилось изобилие (как выяснилось, очень короткое). Столько сортов конфет, шоколада и прочих лакомств уже не знали дети в эпоху тотального дефицита. Расцвет очень быстро сошел на нет, даже фонтаны пересохли… Но тут подоспел Хрущев с его близким коммунизмом и кукурузным медом, с магазинами самообслуживания (мне казалось, это «пробный час коммунизма», когда все берут, что хотят, а кассы на выходе – явление временное, анахронизм). А главное, нас совсем по-особому, истово любили вернувшиеся с фронта деды и отцы.

Нас ведь не зря иной раз называют детьми разрядки. В середине 70-х жизненный ресурс «реального социализма» был уже на исходе, однако инерционный подъем его могущества еще продолжался, и Запад, казалось, был готов на «ничью» в противостоянии с Востоком. Образ внешней агрессии на глазах исчезал, западные модели жизни становились все привлекательнее, казались легкодостижимыми. В общем, мы еще успели ощутить величие страны…

Самое сложное, однако, было впереди. И дело не только лишь в смене политических ориентиров общества на рубеже 1980-1990 годов. Ведь к сорока годам каждый из нас обретает обычно свое место в жизни, формирует свой культурный кругозор, мировоззрение, опыт. И каково же это – внезапно ощутить, что достигнутое тобою социальное место неустойчиво и зыбко, что твой культурный кругозор страдает ограниченностью, неразделимо сопряженной с ограниченностью отжившей социальной системы, что твое мировоззрение, нередко выстраданное и честное, нуждается в пересмотре, а твой опыт, единственный, неповторимый, дорогой сердцу опыт, теряет смысл и значение, как если бы золотая кладовая, в ценностях которой никто не сомневался, оказалась вдруг полна имитаций и подделок?!

Разбрелась, как круги по воде,

моя буйная родина

(как сыскать ее нынче,

а главное – где?),

отпустила, как будто бы

винницкой вишни оскомина,

отгремела, как песня о мудром

вожде.

Отчудила Чапаевым

и первомаями,

перестала, как урка, понтами

пугать белый свет.

Горевала, бурлила, клялась,

воевала с мамаями…

Оглянулся, а ласковой родины –

нет.

Все же нам было на что оглянуться, тем же, кто был всего на пять-десять лет младше, и этого не досталось, они взрослели будто в вакууме, в пустоте.

В нас же изначально не было ни полной слитности со страной, как у шестидесятников, ни полной свободы от социума, как у пришедших на смену поколений. В итоге – тишина, молчание, самозабвенная работа «в стол».

Поэзия поколения оказалась не столько явлением литературы, сколько формой бегства от социальных обстоятельств, экзистенциальным убежищем, попыткой сберечь автономию личного сознания и бытия, может быть, иллюзорной:

То попса, то агитки –

жизни ход круговой.

Мы с тобой недобитки,

друг задумчивый мой.

Нам с тобою навряд ли

громкий лозунг вручат:

наши чувства невнятны,

голоса – невпопад.

Кто зимует в подвале,

кто пентхаус обрел.

Наше место – в астрале,

не сыскать днем с огнем…

Причины такой «непубличности» Юрий Прозоров видит в отсутствии собственной поколенческой масштабной задачи. «Краем своей юности «поколение 1951 года» задело общественный подъем 1960-х и не осталось безучастным к его содержанию и ценностям, но в этом историческом движении ему выпала роль сочувствующего зрителя, а не действующего лица. Центральную задачу эпохи – задачу гуманизации общественных отношений и воссоздания «человеческого лица» истории – решали и в значительной мере решили шестидесятники, «поколение 1937 года», которое выдвинуло немало людей с большими силами и большими дарованиями». Этих сил и дарований у нашего поколения, не призванного к решению больших исторических задач и попавшего в лучшие свои годы на времена бесцветные, оказалось меньше. Но зато меньше и поверхностных надежд на достижение всеобщего и окончательного блага путем внешнего, социального устроения.

Поэзия Сергея Манежева, считает Прозоров, органична для духовной атмосферы этого поколения уже тем, что это поэзия частной жизни и частного сознания. Созерцания, самопознания, рефлексии…

Серебро и золото

…Из палитры ли красок Серебряного века, из быта ли старинного московского рода тянутся, пронизывают весь сборник всполохами почти на каждой странице серебро и золото, золото и серебро.

Тихо ступая по летней ночи

в туфельках из сребротканой

парчи,

бродит луна. Ловит взор ее

чистый

в темном саду первый плод

серебристый,

что еле клонит – еще не пора –

ветку трепещущего серебра.

(«Серебро»)

* * *

…Каким-то сонным поцелуем

Всосалась в жизнь,

не отцепить –

И вот ползет, в пыли рисуя

Слюны серебряную нить.

(«Листая Брема. Улитка»)

На альвеолах колокольчика

звучит серебряное: «Олечка…»

(«Ольга»)

…Сегодня

крутою тропой Акатуя

(откуда – не ясно покуда)

скатился не спавший пять суток

путник.

…Откуда пришел он,

не ясно покуда.

Скопился песок золотой

под ногтями.

(«Реклама Ювелирторга»)

…И златотканую парчу

Луч солнца видел в паутине.

(«Полдень»)

Удерживать драгоценные всполохи эти может только чистая, ясная душа. Не в том дело, что взяток никогда не брал (хоть его шутя подстрекала к тому жена Люба, указывая на пример сослуживцев). Что вдруг заскучал в вожделенной всеми Швейцарии и, к изумлению всех знакомых, спешно собрался и вернулся в Россию (главным достоянием оказалась широкополая шляпа с пером, которую Люба везла с великими предосторожностями). Просто он живет так, будто та древняя церковка все еще светит в Неопалимовский переулок и держит тем светом всю его жизнь.

…Но истина теряется

в созвучьях:

в грибном лесу аукающих туча,

единственный же голос

потерял.

Ищи его.

Он силой не отмечен,

надраенный в нем не трубит

металл.

Обыкновенный голос

человечий,

который почему-то замолчал –

и тишина

распахнута навстречу…

Среди неумолкающих «ау»

на золотую

тишину.

Вот и получилось, подводит Прозоров итог своим мыслям о «поколении 1951 года», что «действует сейчас на подмостках театра современности эта возрастная общность, как будто бы не рассчитывавшая ранее выйти на эту сцену, не воспитавшая в себе ни надежд на этот выход, ни уверенной готовности к нему. Внешне менее других активное, но в глубине более задумавшееся, не оставившее усилий по внутреннему самоопределению и в перипетиях нынешнего цивилизационного перелома, «поколение 1951 года» с опозданием, но все же собирает урожай со своих предосенних нив».

Судя по зрелому дебюту Сергея Манежева, зерно этого урожая – самого высокого качества.

Оценить:
Читайте также
Комментарии

Реклама на сайте