search
main
0

Владимир ПОЗНЕР:

Учитель и врач – две главные профессии для любой страны

Для эксклюзивного интервью «Учительской газете» мы встретились с одним из самых известных журналистов России на Патриарших прудах, сидя на скамейке поверх ограничительных ленточек. Демократичный, в футболке и кроссовках, Владимир Познер рассказал нам о своих преподавателях, о французской системе образования, об отношении к поправкам в Конституцию, о Боге и о школьных издевательствах над учителем химии.

– Владимир Владимирович, вы первый из моих статусных собеседников, который сам предложил выбрать место и время для встречи. И это несмотря на вашу занятость, медийный статус и почтенный возраст. Эта интеллигентность – воспитанная журналистской работой или чисто человеческая? Было ли это журналистской вежливостью с вашей стороны?

– Я полагаю, что воспитание дают родители, а не профессия. Думаю, что я сформирован в основном своими папой и мамой, которые не учили меня, а показывали. Если папа курит и говорит сыну, что курить не надо, то это не работает: папа тоже должен тогда не курить. Вежливость – это вещь, которая возникает таким образом. Когда женщина входит в комнату, я встаю – я даже не думаю об этом, просто автоматически встаю, потому что я так воспитан. И масса разных других вещей. Что касается журналистской вежливости, я не понимаю, чем она отличается от какой-то другой вежливости. Есть просто вежливость, это во-первых. Во-вторых, я посмотрел свое расписание и увидел, что у меня довольно много свободных дней и что мне, в общем-то, все равно, в какой день. Не стоит преувеличивать значение того, что я сказал.

– Два ваших последних по времени интервью в программе «Познер» состоялись с участием министров – науки и высшего образования Валерия Фалькова и просвещения Сергея Кравцова. Если бы вы писали продолжение вашей книги «Познер о «Познере», где вы комментировали самые знаковые интервью с вашими героями, то что бы написали вслед этим событиям? Какое впечатление собеседники произвели на вас?

– У нас произошла довольно серьезная смена министров. В январе старый Кабинет министров был уволен, в том числе и председатель правительства Дмитрий Медведев, вместо него был назначен Михаил Мишустин, который сам подобрал себе состав министров. Я за это время брал интервью, если не ошибаюсь, у шести или семи из них. Там нет ни одного, которому было бы пятьдесят лет: сорок, сорок один, сорок пять, сорок шесть, но пятидесяти нет. Они другие по сравнению со своими предшественниками, потому что они родились в другое время, они не являются продуктом Советского Союза: многие из них родились в начале или середине восьмидесятых и советской власти не знали. Это принципиальное отличие. Из тех, с кем я разговаривал, все мне понравились. Они знают свое дело, это чувствуется, более того, они совсем не безразличны к нему. Они отвечают на вопросы прямо, а не ходят вокруг да около. Поэтому я могу сказать, что от интервью с каждым из них я получил удовольствие. Но ведь главное в моей работе – не получать удовольствие, а сделать так, чтобы зритель понимал, с кем он, собственно, имеет дело: кто он, этот человек, который влияет на его судьбу, в данном случае на его детей и так далее. Моя задача – раскрыть человека в интервью. И мне показалось, что они как раз довольно-таки основательно раскрывались, зритель мог делать свои выводы о том, кто такой Фальков, кто такой Кравцов.

– Вы имеете три гражданства. Какую систему образования из этих трех стран считаете лучшей и почему?

– Если говорить о школьном образовании, то я был и остаюсь сторонником французского образования, которое было установлено Наполеоном. Это бесплатное единое школьное образование для всех. Во Франции нет платных школ вообще, если не считать религиозных школ, но только очень небольшой контингент ходит в религиозные школы. Все остальные ходят в обычные французские школы. Французская школа жесткая, требовательная и дает мощное образование. И, кстати говоря, советская школа была смоделирована по французской системе. Что касается американской системы образования, то таковой даже нет, потому что в каждом штате (а штатов 50) свои законы в отношении образования: это не федеральный закон, каждый штат решает, какие учебники нужны и прочее. Есть, конечно, очень хорошие школы, в основном частные, дорогие, но они для элиты. Ну и наконец о России: я не учился в российской школе, я сдавал экзамены на аттестат зрелости – четырнадцать штук, чтобы я мог получить соответствующий документ и поступить в вуз. Но в самой школе я не учился. Учились мои дети. Моя дочь – в Центральной музыкальной школе при Консерватории; конечно, музыкальное образование она получила потрясающее, да и не только музыкальное. Что касается моего сына, то он учился в спецшколе, в которой я бы многое исправил, если бы мог. Что там сейчас, я не знаю, но, как мне кажется, даже французская школа сегодня стала архаичной.

– С чем, на ваш взгляд, это связано?

– Понимаете, для индустриального общества нужно как можно больше людей, которые умеют делать одно и то же. Поэтому массовое образование – общее, одинаковое для всех. В постиндустриальное время, в которое мы живем, в ХХI веке, наибольшее значение для общества имеет отдельно взятый человек, индивидуальность. Массовым образованием не решишь те вопросы, которые необходимо решать. Это понятно, что в высших учебных заведениях надо менять способ образования, но надо и в школе менять. То есть должен быть личностный подход к каждому. Это чрезвычайно трудно сделать, в школе тем более, так как там очень много народа: если в классе сорок человек, то надо для них сорок программ. То есть можно говорить о новом вызове, и очень непростом. Возвращаясь к вашему вопросу: я считал, что французская школа лучше всех, но говорю в прошедшем времени, так как в ХХI веке школа должна меняться. Посмотрим, какая окажется в этом смысле наиболее эффективной и умелой.

– Вы как-то сказали: «Вообще есть три профессии, для которых долг превыше всего, – священник, врач и журналист». А что такое профессия учителя для вас? И что вы можете сказать о ней в смысле долга?

– Когда я говорил о долге, я на самом деле говорил о вещах очень тяжелых. Например, врач не может выбирать, лечить этого человека или нет. Даже если это враг на поле боя, и он ранен, врач не может говорить, что не будет его лечить. Долг врача – спасать жизнь человека вне зависимости ни от чего. Журналист – это профессия, которая не признает ни дружбы, ни родственных связей. Получив некую общественно важную информацию, журналист не может сказать: «Ради моего близкого друга постараюсь не сообщать эту информацию». У всякой профессии есть долг, который иногда сопряжен с очень тяжелым выбором. А у учителя есть выбор, его профессия не требует от него такой жесткости, как профессия журналиста или врача. Вместе с тем я считаю, что профессия учителя наряду с профессией врача – это главная профессия для любой страны. Образование и здравоохранение во главе всего, на мой взгляд. Я отношусь к учителю с огромным уважением, почтением и благодарностью, для меня это важнейшая фигура. Но того долга, о котором я говорил применительно к журналисту, священнику и врачу, у учителя нет.

– Владимир Владимирович, а вы помните своих школьных учителей? Если да, расскажите, пожалуйста, о главных из них.

– Я не учился в российской школе, поэтому могу рассказать только о своих учителях из французской или американской школы. Но я не знаю, насколько это интересно…

– Это очень интересно.

– Во французской школе я начал учиться с шести лет, это было начало Второй мировой войны, 1940 год, Франция уже капитулировала. И учителя были подобраны немцами. Это были строгие учителя, а у того, который был у меня в первом классе, была длинная палка с набалдашником, и, если ты вел себя не так, с его точки зрения, он бил тебя по башке этой палкой. Никаких приятных воспоминаний у меня об этом нет. Мы сидели за партами строго в порядке успехов: лучший ученик на первой парте, второй по успеваемости – на второй, худший – на самой последней. Эта «иерархия» менялась в течение года в соответствии с тем, как кто продолжал учиться, что формировало такую тяжелую конкуренцию и, конечно, зависть, а порой даже и ненависть друг к другу. В общем, вспоминаю это без удовольствия. Что касается моей американской школы, первой была та, что называлась бы у нас «неполная средняя», потому что в этой школе учились до тринадцати лет. В каждом классе было не более двенадцати человек, учитель знал нас как облупленных. И, в общем-то, мы даже не знали, что мы учились: система была так устроена, что мы не понимали этого, не было никаких домашних заданий, все это делалось прямо в школе, учителя были нашими друзьями. Все это было придумано замечательной женщиной по имени Кэролайн Пратт: она исходила из того, что учитель учится у ребенка не в меньшей степени, чем наоборот. Конечно, с таким подходом отношения учителя и ребенка были иными, чем обычно. Мы очень любили своих учителей, они действительно были для нас настоящими друзьями. Я не могу выделить одного, просто их было много, и я многих хорошо помню. А вот по окончании этой школы надо было идти дальше – в high school, это старшие классы средней школы у нас. Я поступал в бесплатную школу, хотя и государственную, но там надо было сдавать приемные экзамены, конкурс был большой, так как школа имела очень громкое реноме. В классе было человек тридцать – сорок, и в принципе учитель не думал о тебе, он просто учил всех. Было определенное количество контрольных работ, и если ты их провалишь, тебя отчисляют. В общем, не было никакого личностного отношения. Я запомнил одного учителя, который преподавал химию и над которым мы постоянно издевались. Зато когда я уехал из Америки и попал в Германию, потом ГДР, я учился русскому языку, который я не знал, в одной школе для детей политэмигрантов, которые бежали от Гитлера. А после войны их родители вернулись в Германию, и это была школа, так сказать, советско-германская: там были учителя с русским языком, были с немецким языком, но и те и другие готовили из детей политэмигрантов будущую элиту ГДР, вот там были учителя, которых я очень хорошо помню. Была такая Надежда Исидоровна Жаркова, которая преподавала биологию, и я из-за нее решил стать биологом. Она совершенно изумительно учила нас. Надо сказать, что в классах было по пять-шесть человек, и можно было уделять внимание каждому. И еще одна учительница была – Эдель Яковлевна, я забыл фамилию, она преподавала литературу, была выпускницей филологического факультета МГУ и открыла для меня и Пушкина, и Лермонтова, и вообще любовь к литературе. Это были учителя от Бога, что встречается нечасто.

– Вы сказали, что издевались с одноклассниками над учителем химии. А чем он вам не нравился? И как это происходило?

– Вы знаете, дети вообще довольно жестокие люди: выберут себе жертву – и давай издеваться. Он был, по-моему, безвредный дядька, я его слабо помню, но нам он показался придурковатым, скажу вам так. И по­этому мы находили разные способы вести себя очень плохо по отношению к нему: клали на его стул кнопки, устраивали маленькие взрывы, плохие запахи. Он ни в чем не был виноват, это просто мы решили, что он такой…

– В 1959 году вы, как известно, устроились литературным секретарем к поэту Самуилу Яковлевичу Маршаку и работали у него в течение двух лет. Об этом знакомстве вас много расспрашивали, а я хочу спросить: считаете ли вы книги Маршака актуальными сейчас? Что из его наследия стоит, на ваш взгляд, проходить в школах?

– Насчет школы я не берусь сказать, потому что вообще я считаю, что она очень перегружена. Я считаю, что мы наносим вред детям этим огромным количеством информации, в результате чего они не выходят на улицу, не играют, в лучшем случае сидят перед компьютером. В этом смысле, на мой взгляд, школа неправильно устроена: программы просто лопаются от огромного количества ненужной информации. Что касается Маршака, то я считаю, что многие его стихотворные переводы – это классика, в том числе переводы английской народной поэзии и таких поэтов, как Уильям Блейк и шотландский поэт Роберт Бернс, не говоря уже о переводах сонетов Шекспира. Собственная проза Маршака интересная, она автобиографическая. То есть Маршак достоин того, чтобы мы его сегодня читали, безусловно. До классика он, может быть, и недотягивает: классик отличается тем, что он в любое время классик. Не знаю, будут ли читать Маршака через сто лет, тем более что перевод – такая вещь, что он обычно устаревает и переводят заново. Но, конечно, я бы очень рекомендовал в детском саду или в младших классах его замечательные стихи для детей, чудесные сказки, все это может оказаться полезным.

– В продолжение темы советских лет хотелось бы спросить про компромиссы с властью. Один критик как-то заметил в статье про поэта, педагога и литературоведа Игоря Волгина: «Волгин – этот мастер социальной адаптации – умудрился в советский жанр «литературной учебы» вложить содержание самое «несоветское». А что нужно было в СССР для такой адаптации – только природный конформизм или другие свойства личности?

– Не думаю, что есть какой-то общий ответ, ведь были разные люди, были те, которые очень верили этой власти в течение длительного времени. Они ее отстаивали, защищали и в этом были искренними. Другое дело, что они заблуждались, но это не была адаптация. Адаптация – это когда человек вынужден изменить свое поведение, чтобы выжить, и это не обязательно плохо. Гораздо хуже, когда человек приспосабливается, то есть он уже не верит и устраивается, потому что опасно, потому что надо как-то кушать и пить и так далее. Но для некоторых людей, обладающих силой характера, это неприемлемо, и они становятся диссидентами, оппозиционерами. Большинство людей так или иначе приспосабливаются. В тоталитарном обществе, каким был Советский Союз, это, конечно, трудно, если же взять нашу сегодняшнюю жизнь, то у нас государство авторитарное, а не тоталитарное. Есть многие вещи, которые многим из нас, допустим мне, не нравятся. Должен ли я каким-то образом приспосабливаться? Ну, например, мою программу «Познер» покупает Первый канал. Я не работаю на Первом канале. Но Первый канал в лице его генерального директора покупает не кота в мешке, а значит, я должен сказать ему, кого я буду звать в программу. Он может сказать: «Нет, я не хочу этого», но будет исходить при этом из своих соображений, допустим, нельзя позвать Навального. Какой у меня выбор? Я могу хлопнуть дверью и сказать: «Тогда я вообще не буду ничего делать», а могу пойти на компромисс, так как, если я не соглашусь, у меня вообще не будет программы и я не смогу делать то, что я хочу делать. А я хочу делать. Потому что я хочу, чтобы люди задумывались, и так далее, и так далее. Поэтому есть разные уровни того, что вы называете адаптацией. В тоталитарном обществе она имеет всеобщий уровень, так как вас контролируют полностью. На кухне у себя вы можете сказать одно, а в обществе – совсем другое. Бывает так, что человек понимает: то, что он делает, аморально. Но он это делает, так как хочет появляться, допустим, на телевидении. Это сложный вопрос, но жизнь вообще состоит из выбора, только сами обстоятельства, в которых приходится делать выбор, очень разные. Недавно, спустя сорок лет, я перечитал книгу Василия Гроссмана «Жизнь и судьба», и там выдающийся ученый по фамилии Штрумм, физик-теоретик, делает открытие. Его вызывают в Москву, берут в институт, он заказывает там супероборудование. Но у него есть противники, которые начинают копать и в конце концов «доказывают», что его теория противоречит марксизму. И вот происходит общее собрание, на котором он должен каяться. Если признает свои «заблуждения», тогда он останется в институте, а если откажется каяться, то лишится работы и, может быть, свободы. А учитывая, что это 1943 год, то есть еще жив Сталин, то, скорее всего, он будет арестован. Перед человеком встает выбор – остаться при своих моральных принципах или сохранить место и свободу. Встает вопрос о судьбе его жены, дочери. Это тяжелый выбор, который приходилось делать в сталинское время многим, в хрущевско-брежневское – тоже, но все-таки того террора, того ужаса не было. Тема эта очень сложная, но она никуда не ушла с исчезновением Советского Союза: и сегодня бывает так, что либо мы предадим себя, сохранив те блага, которые у нас есть, либо мы не будем этого делать, но вполне можем потерять работу. В тюрьму не посадят, но работу вполне можно потерять.

– А вам приходилось в наше время жестко вставать на защиту идеалов в публичном пространстве?

– Очень часто. Но, послушайте, сегодня это не грозит какими-то страшными последствиями. Единственный раз, когда я оказался в сложной ситуации выбора, когда 19 августа 1991 года был путч, а 20 сентября я должен был уехать работать в Соединенные Штаты. В Америке меня уже очень многие знали, и когда этот путч произошел, мне стали звонить со всех телевизионных станций, из многих газет, чтобы я высказался. Я понимал, что, скорее всего, «те» уже победили: там и армия, и партия, и КГБ, и их правительство… Но я понимал и то, что если я выскажу то, что я думаю, то я поеду не в Америку, а совсем, видно, в другую сторону. Я помню, что я пошел бродить по Москве, ходил часа три-четыре, был у Белого дома и в какой-то момент понял, что если я не выскажусь, то не смогу смотреть себе в глаза, буду отвратителен себе. И я пришел домой и сказал своей жене, что буду говорить правду. Но мне повезло, уже к концу следующего дня выяснилось, что путч просто провалился. Тем не менее это был единственный реальный случай, когда от моего выбора зависело мое существование. Больше выбор мне делать не приходилось, хотя, конечно, было много разных ситуаций. Сейчас я публично говорю, что я не согласен с Путиным, говорю о своем отношении к поправкам в Конституцию…

– Не могли бы вы остановиться на этом подробнее?

– Когда в моей программе был сенатор Клишас, ключевая фигура в продвижении и формулировке поправок к Конституции, я в прямом эфире высказал то, что кажется мне главным: нам не предлагают выбирать эти поправки, которых порядка двухсот. Мне говорят: «Вот тебе комплексный обед, кушай все». Да я не хочу все, я хочу это и это, а вот это я не хочу. Нет, так нельзя. Либо ты за все поправки, либо ты против всех поправок, что является антидемократическим способом выбора. Там есть поправки, которые я считаю очень правильными. А есть поправки, которым, на мой взгляд, нечего делать в Конституции, например, об отношении к животным. Это важная вещь, но не для Конституции! Конституция – основной закон. А есть такие, которые я считаю вообще неправильными, например, об упоминаниях Бога в Конституции, у нас все же Церковь отделена от государства. Подчеркивание особого статуса русской нации – это неправильно, у нас все же многонациональная страна! Нельзя, на мой взгляд, подчеркивать, что какая-то нация является важнее другой. Конечно, вот это обнуление, я тоже против. И наконец, Конституция, на мой взгляд, – это долгосрочный документ, в нем отражаются основные принципы данного государства. Вот Конституция Соединенных Штатов Америки была ратифицирована в 1783 году, с тех пор было принято двадцать семь поправок. Двадцать семь за двести с чем-то лет! Причем первые десять были приняты почти сразу вместе с Конституцией, и называются они «Билль о правах». Из последующих семнадцати – повторюсь, за двести лет! – поправок две потом были отвергнуты, потому что они не работали. Это я понимаю: документ, выражающий главное в том, что действительно есть Соединенные Штаты Америки. А такая Конституция, которая через десять или двадцать лет переделывается таким образом, – это уже не Конституция для меня, а некоторый свод правил. Иногда говорят, что стали этим заниматься, чтобы продлить срок Путина, это глупость, Путин мог продлить свой срок без всяких поправок к Конституции миллионом способов. Разговоры о том, что это сделано для передачи власти парламенту, что парламент будет определять членов правительства, а не президент… Но речь тогда идет о двух-трех поправках, а не о двухстах.

Возвращаясь к вашему вопросу о защите идеалов в публичном пространстве. Я могу свободно говорить о своем отношении к поправкам к Конституции или к Путину, другое дело, что я не могу в своей программе критиковать Путина, это понятно, потому что Первый канал de facto принадлежит государству. Фактически наше телевидение зависит от власти. У нас нет того, что называется независимым телевидением. Правда, есть так называемое общественное телевидение, но оно, по сути, не общественное, ведь генерального директора назначает президент, его же снимает президент. Тем не менее у нас существуют СМИ, которые черт-те что говорят по поводу Путина. Ну и что? Это не грозит ничем. Сегодня высказываться несложно.

– Вы как-то рассказали, что были убежденным сторонником советской власти. Когда наступило ваше разочарование в ней? Было ли оно для вас травматичным?

– Первый удар был в 1968 году в связи с Пражской весной. Очень тяжелый удар, который нанес моему идеологическому зданию травму в виде трещины, которую я пытался каким-то образом замазать, потому что думать об этом было дико неприятно. Но трещина не замазывалась, она все больше и больше распространялась, как свойственно трещинам, а я все больше пытался не думать об этом, потому что очень больно расставаться со своими верой и идеалами. Разочарование постепенно нарастало и было очень тяжелым и болезненным. Тем более что имела место моя работа пропагандиста, я выходил на связь с Америкой по коротким волнам и как раз говорил о советской системе, о том, почему я считаю ее прекрасной… Наступило время (примерно в начале 80‑х), когда я уже делать этого не мог, у меня наступил почти что нервный кризис. Невозможно было говорить одно и думать другое. И я просто ушел, я вышел из партии раньше, чем это стало модным. Об этом я написал книгу, которая называется «Прощание с иллюзиями».

– Вы не раз говорили в интервью о том, что наибольшая проблема современного общества в том, что страной управляют советские люди, что вы ждете прихода к власти тех, кто родился после 1985 года. Хочу спросить, видите ли вы таких людей в своем окружении и, если да, могли бы рассказать о них? Какие тенденции они олицетворяют?

– Действительно, одна из главных, если не главная проблема современной России – это то, что ей управляют советские люди. То есть те, которые родились, учились, выросли в Советском Союзе, они являются продуктом общества, которого нет. Они попали в совершенно новую ситуацию, но мозги-то у них советские, взгляды на жизнь советские, те, что они получили в детстве! И вот с этими мозгами и взглядами они пытаются управлять обществом, и не очень-то получается. Когда я говорю о тех, что родились позже, я не говорю, что они лучше. Вовсе нет! Они просто другие. У них нет советского идеологического взгляда, который был у всех так или иначе в Советском Союзе. И поэтому, когда они придут к власти, страна будет меняться. Еще раз: не потому что они лучше, а потому что они на мир смотрят по-другому! И таких молодых людей я встречаю каждый день. У них есть доступ к информации, чего не было тогда, они могут ездить…

– Следующий вопрос от нашей читательницы – поэта Нади Делаланд. Если мы одинаково не в состоянии научно доказать, что есть Бог и жизнь после смерти и что этого всего нет, то чем мы руководствуемся/можем руководствоваться, на ваш взгляд, когда выбираем то или другое?

– Своими представлениями о добре и зле. У нас есть родители, которые нас воспитали в соответствии с определенными понятиями, мы живем в обществе, где существуют определенные взгляды на то, что такое хорошо и что такое плохо. Если жить в соответствии с представлениями, что если будешь хорошо себя вести, то попадешь в рай, а если плохо – то в ад, то это будет странное общество. И, кстати говоря, сколько мы знаем бандитов, которые ходят в церковь, крестятся, дают деньги Церкви и при этом являются настоящими бандитами… А сколько было кровавых купцов, которые строили храмы! И Церковь не отказывалась от этих денег – не самых чистых, прямо скажем. Чтобы откупиться от Бога, они строили эти храмы. Это очень странное представление о Боге – что можно откупиться от него, от своих страшных грехов. Вы знаете, что я атеист и что я категоричен по отношению к таким вещам: я их не принимаю, я считаю, что ад, чистилище, рай – они придуманы, причем придуманы для того, чтобы контролировать людей, заставлять их подчиняться власти. Для меня религия как таковая, хоть я ее и не принимаю, – это определенное мировоззрение, определенный взгляд. Церковь – это совсем другое дело. Все равно что сравнить теорию коммунизма и ЦК КПСС, орган подавления, навязывания определенных идеологических взглядов, наказания и так далее. Для меня в этом смысле все разговоры насчет Бога, рая и прочее – пример того, как уже довольно длительное время пытаются управлять людьми. Я совершенно не понимаю, почему, если ты не веришь ни в Бога, ни в черта, ты не можешь вести достойную жизнь. По мне, человек отвечает за свои поступки, понимая, что он в ответе перед собой.

– Владимир Владимирович, последний вопрос может показаться странным, но мне по личным причинам важно его задать. У людей, которые работают журналистами, часто есть ощущение, что они оказываются в тени. Вам удалось стать одновременно и журналистом, и интеллектуальной фигурой, которую спрашивают, которую приглашают для разговоров. Не существовало ли у вас в какой-то момент диссонанса между «вопрошателем» и человеком, который высказывается от собственного лица? Если да, как вы с ним справлялись? А «странный» вопрос, потому что, когда я прочитал его своему другу, он заметил: «Для Познера такой проблемы не существует». Так ли это?

– Наверное, правильно вам сказали, что у меня нет этой проблемы. Другое дело, что вторая часть того, о чем вы говорите, то есть когда меня спрашивают, она возникла позже только на фоне того, что я оказался успешным в первой части, что моя журналистская работа стала привлекать внимание, из рядового журналиста я стал постепенно превращаться в видного журналиста, известного журналиста, популярного журналиста. И чем больше проходило времени, тем чаще я оказывался в положении не вопрошающего, а отвечающего. Если бы не было этой известности, никто бы со мной особенно не разговаривал, да и, собственно, вы со мной разговариваете, потому что Познер – известный человек… У меня органично произошел переход одного в другое. Я понимаю, что, по-видимому, есть люди, для которых это второе очень трудно, они не особенно умеют рассуждать, это им неинтересно. Но это не мой случай, я это делаю с удовольствием, я считаю, что все, что я делаю в общественном плане, направлено на одно и то же – на то, чтобы способствовать размышлению людей. Это можно сделать в моем интервью, когда они размышляют о том, что они видят и слышат, это можно сделать в результате моей беседы с кем-то, когда воспринимают слова моего собеседника и мои попутные реплики в этом разговоре. Важно, чтобы люди не воспринимали ничего автоматически, бездумно, как какой-то полуфабрикат, который достаточно прожевать. Поэтому я органично чувствую себя и в качестве вопрошающего, и в качестве отвечающего.

Борис КУТЕНКОВ

Оценить:
Читайте также
Комментарии

Реклама на сайте