Григорий ПОМЕРАНЦ
Кризис священного и нравственный порядок
Рождение поступка
Продолжение. Начало в ## 11, 13, 22, 26
Нравственный порядок начинается с возрождения чувства священного. Так можно понять слова Христа: “Не к здоровым приходит врач, но к больным”. И совершенно четко об этом говорит Кришна в Песне Господа (Бхагават Гите): “Когда падает дхарма (священный долг), когда торжествует адхарма (разброд, разврат, корысть), тогда Я воплощаюсь”.
Это не единичный акт и не что-то внешнее, зримое. Воплощение приходит через глубины человеческого сердца, чаще всего – отдельными вспышками, после которых человек додумывает, что делать, своим умом и не обходится без ошибок. Христос, каким он изображен в Евангелии, не ошибался и даже Иуду избрал в ученики по воле Отца. Примерно так же обрисованы полные воплощения Вишну – Кришна и Рама. Но святые ошибались, пророки грешили гневом. От Бога у них только уголь в груди, подобный Лютерову: “Так я стою и не могу иначе”. Решимость, пришедшая из глубины. Далее действует ум. Действует в церкви, если она способна к обновлению. Действует вне церкви, если она безнадежно консервативна.
Решимость приходит в тоске, в муке. Все кругом пусто. Все устои ждут только толчка, чтобы рухнуть. И в тоске открывается то, что сказал один английский архиепископ: “Человеческая душа – это бездна, которую может наполнить только Бог”. У Магдалины, какой ее увидел Пастернак, тоска длилась трое суток. У самого Пастернака – лет 25, после того как революция обернулась большевизмом. Поэт мучительно пытался увидеть в действиях большевиков продолжение той революции, которую он полюбил, пытался стать “заодно с правопорядком”, стать в строй энтузиастов сталинских пятилеток. И вдруг почувствовал, что “правопорядок” духовно пуст, что сами революционеры растоптали свои святыни, что революционное “МЫ”, связанное общим мифом революции, распадается вместе с этим мифом и удерживается только страхом и лицемерием. И тогда в душу, опустошенную от ложных кумиров, под завывание тоски вернулся образ Бога, потерянный в юности. И появилась внутренняя сила вроде той, о которой говорил Фрэнк Бухман: “один человек и Бог – это уже большинство”. Появилась готовность на одиночество вместе с Богом:
Я один. Все тонет в фарисействе.
Жизнь прожить –
не поле перейти.
Я начал входить в одиночество лет в 16. Это не значит, что до того я не был одинок. Но в 16 это стало позицией. Помню радость, с которой я подхватил фразу Стендаля: “Позиция автора имеет только один недостаток: каждая партия может считать его членом партии своих врагов”. С этого начался выход из чувства вины – за то, что я не такой, как надо, что меня не увлекает Павка Корчагин, что я не льюсь каплей с массами. Более глубоких мыслей Достоевского я бы тогда не понял. Захватило то, что нужно было для начала. Впоследствии я нашел более точные слова у Кришнамурти: порвать с ложным, еще не зная истинного. Порвать с внешними авторитетами. Уходить от внешнего слоя сознания, поддающегося пропаганде, в свое внутреннее царство. Когда несколько месяцев спустя нам задали обычное сочинение “Кем быть?”, я закончил его словами: “Я хочу быть самим собой”. И, выбирая институт, я думал не о профессии, а о том, что я позже назвал собиранием себя, о встречах с вечными образами и мыслями, о прояснении какой-то точки самого-самого своего в откликах на прочитанное. Сейчас многие ищут самого-самого современного. Меня тянуло к самому-самому вечному, выдержавшему испытание временем.
Я сперва совершенно не думал о Боге, меня просто тянуло к глубокому, бесконечному, вечному. В 16 лет я исписал толстую тетрадь комментариями ко 2-й части “Фауста” и, кажется, с тех пор запомнил ответ Мефистофелю: “В твоем ничто я мыслю все найти”. Когда пришел черед Достоевского, его мысли о Боге не казались мне словами, лишенными смысла, и сразу врезалось в сознание credo (еще не понятое, но принятое, как загадка): “Если бы мне доказали, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться с Христом вне истины, чем с истиной вне Христа”.
Одним из самых важных моих опытов было погружение в тоску Тютчева, Толстого, Достоевского, не способных принять научный взгляд на мир и не способных опровергнуть его. Напомню стихи Тютчева, которые я уже несколько раз цитировал:
Природа знать не знает о былом,
Ей чужды наши призрачные
годы.
И перед ней мы смутно сознаем
Себя самих лишь грезою
природы.
Поочередно всех своих детей,
Свершающих свой подвиг
бесполезный,
Она равно приветствует своей
Всепоглощающей
и миротворной бездной…
Я решил проверить, действительно ли бесконечность мира исчерпывается пространством и временем (а дух – только мгновенная вспышка), и придумал себе вопрос, который непрерывно ворочал в уме: “Если бесконечность есть, то меня нет; а если я есть, то бесконечности нет”. Через три месяца мелькнул какой-то проблеск и нашлись слова, выразившие превосходство Я над бесконечностью материи. Потом я узнал, что вопрос старый (у Паскаля: “Где место человека в бесконечности?”), и до меня его многие уже ставили и решали. Но важен был сам процесс самостоятельного решения и открытие возможности находить его не в книгах и не в логическом анализе, а во вспышке внутреннего света. Важна была направленность к собственной глубине при постановке любого жизненного вопроса: разрешимого и неразрешимого, философского или практически нравственного. Впоследствии я особенно много думал о неразрешимых нравственных вопросах, когда добро для одного – зло для другого, но об этом позже. Сейчас об отношении к войне.
Я спрашивал самого себя, а не комсомол, идти или не идти на войну. На финскую (1939-1940) идти не хотелось, и я не пошел. Это делалось добровольно – комсомольский набор в лыжные батальоны. Я не откликнулся, хотя мучился сомнениями: может быть, просто трушу, берегу шкуру? А с первого дня большой войны рванулся в райвоенкомат и был огорчен, что меня несколько месяцев не брали (считался ограниченно годным). И в катастрофические дни октября 1941 года вступил в ополчение для защиты Москвы, мерз в окопах, брал (в феврале) деревню Павловка, был за один день дважды ранен – с постоянным чувством необходимости своего участия в этом спектакле всемирной истории. Хотя война Сталина с Гитлером была пьесой из театра абсурда и с годами абсурдность все более вылезала на первый план. Финская война не затронула во мне того слоя сознания, на котором рождается жертва, а навстречу гораздо более страшной опасности пошел без колебания и так же неудержимо стал рваться из армии, как только война кончилась и я был демобилизован со скандалом; одним из последствий был (через три года) арест. Конечно, я не хотел ареста, но что-то внутри меня правильно вело линию моей судьбы – через фронт и лагерь.
В тюрьме я почувствовал себя, как дома, и сразу стал одним из лидеров своей камеры. Разрыв с фарисейским “МЫ” положил начало новой солидарности: изгоев, вычеркнутых из “правопорядка” с его круговой порукой колесиков и винтиков безликого “МЫ”. Солидарность складывалась в кучках “врагов народа”, собранных случаем на одном лагпункте, и потом, когда хрущевская реабилитация позволила собраться в Москве, наше общее чувство выразило стихотворение Пастернака из “Доктора Живаго”. Я запишу его так, как запомнил по самиздату (в собрании сочинений оно длиннее):
Быть знаменитым некрасиво.
Не это подымает ввысь.
Не надо собирать архивы,
Над рукописями трястись.
Но погружаться в неизвестность
И прятать в ней свои шаги,
Как плавает в тумане местность,
Когда в ней не видать ни зги.
Цель творчества – самоотдача,
А не шумиха, не успех.
Позорно, ничего не знача,
Быть притчей на устах у всех.
Другие по живому следу
Пройдут твой путь,
за пядью пядь,
Но пораженье от победы
Ты сам не должен отличать.
И жизнью ни единой долькой
Не отступаться от лица,
И быть живым, живым и только,
Живым и только до конца.
Стихотворение Пастернака упало в наше сознание, как веточка в перенасыщенный раствор; вокруг сразу же начала кристаллизоваться линия жизни: не стремиться к известности, она невозможна без постыдных сделок с совестью. Быть живым, живым и только. Дать чему-то важнейшему прорастать в тебе. Оно само заговорит. И другие найдут путь по твоему живому следу… Я думаю, эта мораль действительна и сейчас, когда соблазн карьеры принял иной, не номенклатурный характер.
Когда-то все шли по живому следу: когда боги были человечнее и люди божественнее, писал Шиллер. Так, по живому следу, жили и живут до сих пор аборигены Австралии. Во время своих кочевий они стараются идти по тропкам, по которым шли предки, мимо тех же примет, и как бы ступают прямо в след прошлого – вечного. Можно сказать, что они выполняют завет: “будьте подобны Мне, как Я Отцу моему”. Божественный пример Предка не очень отличался от предписанной роли: мальчику – повторять отца, девочке – мать.
В этой близости с обыденной жизненной ролью – сила религии племен; но в этом же ее неполнота. В австралийце или бушмене Богу невозможно вполне расправиться, осуществиться в своей богочеловечности. Богу нужен был Иисус из Назарета. И закрутилось колесо истории, высвобождая человеческие способности к добру и злу. Появились выдающиеся мерзавцы и пророки, бичующие мерзость. А за пророками – мессия и его ученики. Высший образ был запечатлен в книгах, в статуях, в иконах (в Индии – как Будда), и творческое меньшинство стремилось не терять живой след.
Для большинства этот образ был недосягаемо высоким. О нем вспоминали в праздники. Его благословение делало обыденный долг человека священным долгом. И неторопливо шло время. Предписанные племенные роли уступили место сословным ролям, не так жестко предписанным; потом выбор еще больше расширился и раскрывались таланты; но в многообразии ролей все больше терялся след Бога.
Большинство людей, отвергнув предписанные роли, достигая свободы, становились рабами страстей и гибли, как Макбет или Отелло. Гамлет был решительным исключением в шекспировской семье. Он ищет решения в собственной глубине, ищет глубинного нравственного оправдания поступка, ему мало предписанных образцов, он не может бездумно следовать привычкам своего сословия, как Фортинбрас. В Гамлете формируется тот тип, который Толстой назвал “обдуманно решительным”. Не знаю только, схожусь ли я с Толстым в понимании обдуманности. Речь идет, по-моему, не об анализе; одного анализа здесь мало. Анализ формирует неразрешимый нравственный вопрос и останавливается перед ним. Решает вспышка интуиции, до которой иногда надо долго крутиться, мучительно чувствуя свою беспомощность; ее надо выстрадать.
Как правило, личные решения небезупречны. Существуют конфликты нравственных законов, конфликты заповедей. Термин я беру из права, из области законов, строго сформулированных и охраняемых государством. Конфликт законов – это случай, когда один закон велит, а другой запрещает. Так же сталкиваются нравственные импульсы. Мое поколение пережило конфликт гражданского долга, профессионального долга и долга перед семьей. Гражданский долг требовал подписать протест (к примеру, против высылки Сахарова). Профессиональный долг возражал: тогда ты больше не учитель, тебя выгонят из школы; ты жертвуешь своими учениками; они любят тебя и не хотят другого учителя. Семейный долг кричал: если ты пойдешь дальше по этому пути, тебя посадят, и сын останется беспризорным (этот конфликт пережил диссидент Болонкин; ему дали три года, потом, в лагере, прибавили еще три – а сын рос без отца; под угрозой третьего срока Болонкин вынужден был пойти на позорную комедию отречения от своих идей перед телекамерой; его никто из друзей не осудил). Всякое “гамлетовское” решение грешно; но бездействие, нерешительность – еще больший грех; и приходится действовать, принимая на свою совесть грех, раскаиваясь в нем, но не колеблясь и не меняя своих решений.
Можно не совершить ни одного поступка, подходящего под перечень грехов, и все же жить в грехе. Отсюда, собственно, и выводится необходимость непрерывного покаяния. Я это понимаю, но понимаю и необходимость выхода во внешнее, сосредоточенности на своих профессиональных, семейных и других задачах. Равновесие действия и созерцания глубин всегда остается синей птицей, которую ловишь и тут же теряешь, и снова ловишь.
Фаустовская цивилизация была крутым поворотом к делу: “В начале было дело” (в другом переводе: “И выход вижу я: в деянии начало бытия”). Это протестантское решение. Трудолюбие купца или ремесленника было объявлено святостью, а образ созерцательной жизни – соблазном праздности. В протестантской этике не было предписанных, повторяемых форм поступка, но оставалось предписанным направление поступков, пафос труда, пафос достижений. Это дало мощный толчок развитию Запада, о котором я писал в первой статье; но долг постепенно потерял свой священный характер, на первое место выдвинулась нажива, а за ней наслаждение. И сейчас все предписанные формы и направления поступков размыты.
Предписанные пути сдвигаются на обочину исторического процесса. Перемены настолько стремительны, что готовые образцы быстро выходят из строя, и даже лучшие примеры прошлого не совсем способны руководить нами. При каждом новом повороте жизни надо заново спрашивать, что делать. Постоянно помня только одно: жить так, чтобы Богу оставалось место в нашей душе. Ибо устойчивый смысл имеет только бытие Бога в человеке. Жизнь человека без глубины, в которой расправляется Бог, ведет к “тоске небытия”, о которой прекрасно писал Блок в “Страшном мире”.
Это не решение. Это только постановка задачи. Но когда задача отчетливо ставится, сделана половина дела. Вторую половину каждый доделывает сам, отыскивая родственные следы в прошлом, отыскивая родственные души вокруг себя. Каждый живой след становится вехой, на которую оглядываешься, пролагая собственный путь (подробнее я писал об этом в газете “Первое сентября”, 1999, 13 февраля, ? 11). И из этих путей складывается след творческого меньшинства, влияние которого сопротивляется силам распада. Иногда Бог помогает меньшинству, и тогда оно определяет путь всего общества. Но никаких гарантий Бог не дает. Он требует места в душе – вот все, что я твердо знаю.
Я не вижу в духовном мире решений, годных на все случаи жизни. Вечный характер имеет превосходство глубины над поверхностью и требование искать в глубине помощи Святого Духа, чтобы менять или обновлять иконы, созданные Святым Духом. Сегодня мне кажется самым важным сохранять направление в глубину, сохранять иерархию ценностей, бросать спасательные круги людям, которые захлебываются и тонут в потоке пошлостей, выброшенных на рынок, и собирать разбросанные духовные силы.
Я подхожу к концу статьи, но прежде чем кончить ее, надо сделать два примечания.
Первое – это то, что опыт современности не сводится к опыту людей моего склада, гамлетовского типа. Всегда есть Мария и Марфа, интроверты и экстраверты, для которых отношения Я – МЫ выглядят по-разному. Отношения подлинного “Я” с подлинным “МЫ” – особая и очень важная тема, о которой я постараюсь написать.
И второе: современность не складывается из одних только современных людей. 150 лет назад Герцен писал: XIX век только сверху, чуть пониже XIV, еще ниже готтентоты и кафры различных цветов кожи. В XX веке положение не изменилось. Чем многие сербы и многие косовары отличаются от тутси и хуту в Руанде? Но самое страшное даже не это. Самое страшное – это люди, оторвавшиеся от предписанных ролей и не способные найти источники решимости в себе самих. Массы этих людей не исчезают, а нарастают. И при каждом кризисе эти массы восстают против сложности и противоречивости цивилизации, находят себе вождей, собираются в штурмовые отряды и создают новый порядок, попроще – в духе Ленина и Сталина, в духе Муссолини и Гитлера, в духе Баркашова и Макашова. Восстание кошмарных упростителей – тоже часть современного мира. И о них тоже придется говорить.
Комментарии