search
main
0

Трудное чтение

Григорий ПОМЕРАНЦ

Кризис священного и нравственный порядок

Я и Мы

Когда двое становятся одним – где в этом одном я, ты, мы? Они кружатся вокруг незримого центра, переходят, перетекают друг в друга. Образ этого глубинного кружения – ангелы рублевской Троицы, три неподвижных лика и три состояния одного лица, бесконечного в своих поворотах. Троица Рублева – образ любви. В каждой счастливой паре Я жертвует Тебе, Ты – Мне, и наше Мы не подавляет ни Меня, ни Тебя, они растут из Целого и возвращаются в Целое, творят это Целое.

Гармония труднее достигается, когда круг любящих растет, когда растет семья или о семье можно говорить только в переносном смысле: в дружеском кружке, в группе ученых, объединенных одной идеей, в театральной труппе. Но в пространстве духа круг может неограниченно расширяться, вплоть до незримой церкви, вплоть до башни Майтрейи, где каждая душа отражается во всех других. “Ассоциация, в которой свободное развитие всех есть условие свободного развития каждого” – та же башня Майтрейи, только выстроенная другими словами. Увы! При попытке воплотить идею оказывается, что нить, из которой вяжется гармония, – “сильно развитая личность”, а без нее все разваливается. Приходится силком заставлять людей быть хорошими – и вместо рая выходит ад.

Термин “сильно развитая личность” создан Достоевским: “Сильно развитая личность, вполне уверенная в своем праве быть личностью, уже не имеющая за себя никакого страха, ничего не может и сделать другого из своей личности, то есть никакого более употребления, как отдать ее всю всем, чтоб и другие все были точно такими же самоправными и счастливыми личностями. Это закон природы; к которому тянет нормального человека. Но тут есть один волосок, один самый тоненький волосок, но который если попадется под машину, то все разом треснет и развалится. Именно: беда иметь при этом случае хоть какой-нибудь самый малейший расчет в пользу собственной выгоды. Например: я приношу в жертву всего себя для всех; ну, вот и надобно, чтоб я жертвовал себя совсем, окончательно, без мысли о выгоде, отнюдь не думая, что вот я пожертвую обществу всего себя и за это само общество отдаст мне всего себя. Надо жертвовать именно так, чтобы отдавать все…” (П.с.с., т. 5, с. 79-80).

Это так, если нормой считать образ и подобие Бога. Он заложен в нас. Он иногда просыпается даже в сонной душе, мелькает среди страстей. Но не он один. Образ дьявола тоже прячется в углу. “Широк, – говорит Митя, – слишком широк человек. Я бы сузил”. Эту карамазовскую широкость Достоевский чувствовал в самом себе. Его самого тянуло “то к идеалу Мадонны, то к идеалу содомскому”. А потому отрывок о сильно развитой личности заканчивается условием почти невыполнимым: не должно быть никакого расчета на собственную выгоду, на малейшую. То есть природа должна быть преображена, обожена. Сильно развитая личность – духовно нищая, впустившая в себя Бога, живущая не собой, а Богом в себе, как сказал Павел: “Я умер, жив во мне Христос”.

Круг подлинного Мы (диалог Я, Ты, Мы) складывается вокруг одной или нескольких сильно развитых личностей и может довольно долго хранить дух этого Мы. Так общество морального перевооружения (я сказал бы по-русски: общество морального обновления), с которым я познакомился через 30 лет после смерти его основателя Фрэнка Бухмана, сохранило какую-то особую атмосферу большой семьи. Лучше всего эта атмосфера чувствовалась в занятиях “общин”. По утрам, с 11 до 12 часов, собиралась группа в 20-30 человек, записавшихся по языку общения, и по крайней мере иногда эти люди из разных стран становились большой семьей. Так по крайней мере получалось у Хайнца Крига, передававшего нам свой жизненный опыт, никого не заслоняя собой. Мы становились семьей за 2-3 дня. Очень разные люди – профессора и рабочие, секретарши, пенсионерки, предприниматели… Семьей становилась и бригада по чистке овощей, а общение за столом переходило на откровенность, как у Алеши и Ивана в трактире.

На конференции собирается 500-600 человек, и все (за редкими исключениями) разбираются по бригадам обслуживания. Конференция сама себя кормит, меняет белье, чинит освещение. Один из немецких коммунистов, посетивших Горный дом в Ко, увидел в этом уголке Швейцарии воплощенный идеал “Ассоциации”, о которой мечтал молодой Маркс, но достигнутый прямо вопреки учению о классовой борьбе и вопреки всем классовым и расовым барьерам. В этом смысле Горный дом похож на лучшие христианские начинания. Но съезды в Ко и вся деятельность Общества не имеют конфессиональных ограничений. Дух примирения и прощения пересекает здесь все границы. Это практический суперэкуменизм, без всякого суперэкуменического богословия, выросший из требований жизни, как трава растет. Формальных лидеров нет, но есть живое влияние фактических духовных лидеров, у которых я многому научился.

В моей юности идеал “Мы” и практика “мы” решительно противоречили друг другу. С одной стороны, в “Капитале” Маркса, т. III, – “бесконечное развитие богатства человеческой природы как самоцель”, а с другой – на меня давило советское “мы”, в котором “Я – последняя буква алфавита” и “личное – это лишнее”. Против этого “мы” я не мог не бунтовать и уперся в противоположность, в пустые провалы абстрактного “Я”, в жуткое чувство демокритовского атома, вокруг которого пустота. До крайности эта обособленность не доходила, но я вполне понимал и сочувствовал подпольному человеку Достоевского и подобным характерам в западной литературе. Наши обособленные “я” были охвачены страхом за свою независимость и не были способны к любви. Каждый другой, подойдя слишком близко, начинал мешать.

Меня вывели из тупика война и лагерь. Тень смерти, нависшая в июне 1941 г., освободила от страха повредить своему духовному росту, связавшись с обыкновенной женщиной, не способной до конца меня понять. Я вдруг перестал носиться с этими своими великими возможностями. Они просто исчезали, если я с войны не вернусь. Я стал таким, как все. Мне захотелось, чтобы кто-то ждал меня, чтобы остался сын или хоть память, хоть вздох обо мне. И почти сразу показалось, что я люблю. Этот военный роман мало чем отличался ото всех других военных романов. Но война приглушила кипение ума, и сердце вышло на первое место. Это не было осознано как принцип. Просто так шла жизнь. И сама жизнь подготовила понимание “ума сердца” у героев Толстого и “главного ума”, как назвала это Аглая, думая о князе Мышкине. Определить такой особый ум трудно, и я просто ссылаюсь на романы, в которых он описан. Самый простой пример – Пьер в плену, сразу освободившийся от кружения отвлеченной мысли.

Практика опередила теорию. Я жил простой жизнью, радовался солнечному лучу, треску печки в блиндаже, лесной малине в Беловежской Пуще и незаметно учился смирению ума и братству сердца с другими смертниками, жившими, как и я, сегодняшним днем (завтрашнего могло не быть).

Фронтовое “мы” оживило советское “мы”, и я попал в ловушку массового сознания, даже в партию вступил, когда мне предложили, не сумел отказаться и уговорил себя, что так надо, что война все свела к одному знаменателю, что после войны террор сам по себе отпадет – некого будет бояться и т.п. Эти слова мало чего стоили, но под ними было чувство, общее чувство победы над страхом смерти. Я помню глаза солдат после атаки; они напоминали глаза влюбленных. Вряд ли один из ста знал наизусть “Гимн чуме”, но они чувствовали, как Вальсингам:

Все, все, что гибелью грозит,

Для сердца смертного таит

Неизъяснимы наслажденья,

Бессмертья, может быть,

залог…

Это глубоко сближало. И вдруг оказалось, что те же солдаты, офицеры и генералы поголовно насилуют немок от 15 до 60 лет. Что-то сразу оборвалось. Я сразу потерял свое “мы”. Я стал чужим. Чуждость вылезла наружу скандалом, когда невтерпеж захотелось демобилизации. И три года после исключения из партии за антипартийные заявления и до ареста я был чужим в целом мире. Только в камере ? 16 на Малой Лубянке я попал к своим – таким же, как я, изгоям.

Лагерь дополнил мое воспитание. Помню два самых важных случая. Первый – еще в самом начале. Меня не вывели из карантина на лесозавод и велели собирать ножи, выброшенные во время обысков в запретную зону. Я ползал по запретке, собирая заточенные кусочки ножовочного полотна, и вдруг почувствовал сразу две вещи: что я раб, самый обыкновенный раб, как в древности, и что для моей внутренней свободы это ничего не значит.

Второй урок я часто рассказывал, но здесь придется его повторить. Мы бродили втроем от столовой к вахте и от вахты к столовой (единственное место прогулок в зоне). Виктор (имя, конечно, условное), очень талантливый молодой ученый, почему-то решил высказать вслух то, что каждый держал про себя: свое умственное превосходство. Он объяснял его долго, мягко, убедительно. Мы молча слушали. Когда Виктор кончил, Женя коротко возразил: “А я думаю, что я всех умнее”. Безо всяких аргументов – как аксиому. Виктор опешил. Женя был на 10 лет моложе нас, мальчишка, в лагерь попал с первого курса университета, нахал. А я с ужасом понял, что ведь я тоже это думал про себя, только считал глупым высказывать вслух, и получилась совершенно идиотская ситуация, разговор трех Поприщиных – каждый уверен, что он Фердинанд VII. Мы зашли в сортир, где в каждом очке видны были черви, роившиеся в дерьме. Не знаю, что меня вдохновило, может быть, смутно вспомнил Державина: “Я раб, я царь, я червь, я Бог…” Но вдруг из меня выскочили слова: “Я оставляю вас бороться за первое место, а себе беру второе”. Это выглядело как шутка, подсказанная разговором, не более того; но мне было больно, как если бы я вырвал занозу из сердца, и я действительно ее вырвал. С того самого мига (он очень много для меня значил) я взял себе в жизни второе место. Я не ждал от этого никакого выигрыша. Просто принес жертву истине. Но открылись ворота для всего настоящего в любви, в дружбе, в философском диалоге, в молитве.

Я понял, что другой не должен быть ни твоим кумиром, ни твоей тенью, он именно и должен быть другим, близким тебе именно своей “другостью” (как дополняют друг друга мужчина и женщина). Чувство взаимной дополнительности возникает не всегда и не легко удерживается, не сразу становится постоянным, дружба избирательна, но без признания права другого быть другим она вовсе не возможна. Есть какое-то Мы любви (в самом широком понимании слова “любовь”), которое умнее, глубже каждого из нас и сливается с Божьей любовью.

Я думаю, что Я, Ты, Мы – это не отдельные предметы, а разные углы одного Целого. Я неповторимо, неотделимо от меня, я есть Я, и в то же время Я тоскует по своему Ты, по своему Мы, пока не найдет их, и находит самого себя в диалоге с ними, иногда только мысленном, но лучше всего – живом. Когда радость не в реплике, уже давно готовой и ждущей только случая высказаться, а в чем-то новом, рождающемся из нашего Мы и нашедшем язык в моем Я. Оторвавшееся, обособившееся “ты” отнимает воздух, которым я дышу; оторвавшееся, обособившееся “мы” – это прокрустово ложе, в которое меня пытаются втиснуть. Живая жизнь – только в нераздельности Я, Ты, Мы, в нераздельности временных входов в вечное царство.

Я несколько раз находил и снова терял эти временные входы. “Мы” несколько раз рушилось, рассыпалось, как фронтовое братство, как единство лагерной интеллигенции, как единство демократов после августа 1991 года. Мое неотделимое Ты отняла смерть Иры Муравьевой в октябре 1959-го, и два месяца, закрыв глаза, я чувствовал себя разрубленным вдоль позвоночника, с кишками, волочащимися по тротуару. Сквозь все эти потери и сквозь саму смерть постепенно пробилось чувство Бога – в любви, в природе и в вершинах культуры – и чувство незримой церкви, церкви людей, освободившихся от ненависти и духовной лени, от всех загородок, мешающих Богу войти в нас и расправиться в нас.

Глубинная общность никогда не захватывает всех, но хорошо, если у нее простой, зримый образ. Я невольно подумал об этом в день норвежского национального праздника, на котором случайно очутился. Никакого военного парада (чувство единства не связано здесь ни с какими военными победами). Маршируют школы, каждая с несколькими знаменами и оркестром, старательно дующим в свои трубы и бьющим в барабаны. Шествие ведет пакистанка, избранная председателем организационного комитета (обычно это житель той или иной провинции, но в этом году 60000 мусульман были признаны частью норвежской земли). По меньшей мере три четверти женщин в национальных платьях с довольно сложной ручной вышивкой, в стиле той или другой долины. Возятся с этим долго, а одевают один день. Национальные флаги – на каждом доме, на каждой детской коляске, в руках каждого ребенка, способного помахать флажком. Школы проходят мимо дворца (а в провинции – мимо ратуши или другого символа государственности; даже маленькие сельские школы маршируют по своей деревне). В Осло парад принимают король и королева. Они не правят, но царствуют, и школьники с радостью машут им своими флажками. Потом, после торжественной части с подобающей речью – спектакль, подготовленный учениками, мороженое и кока-кола. День независимости – это день школы. Чувство праздника разлито в воздухе, отпечаталось в каждом лице. Символ единства найден не в общности против кого-то, а в общей надежде на будущее своих детей.

Такой праздник – один день в году. В стране достаточно разброда. Много усталости от постоянной заботы: как выстроить и сохранять в порядке домик в лесу, купить автомобиль, моторную лодку, а в итоге пользоваться всем этим удается довольно редко. У мыслящего меньшинства я встретил интерес к русской культуре, желание найти в ней образец жизни, сохранившей место для созерцания. Я вовсе не думаю, что Норвегия – рай; но она сохраняет нормальную дистанцию от ада. У нас после попыток создать на Земле немыслимое совершенство ворота ада слишком широко раскрыты. Сумеем ли мы притворить их?

* * *

Представьте себе человека, которого упорно заставляют ходить в старых, тесных, рваных башмаках. Он натер себе ноги до крови. Он проклинает свои башмаки. И вдруг ему разрешили выбросить их на помойку. Первая минута – радость. Но потом становится холодно. Потом мороз начинает сковывать пальцы. И старые ненавистные башмаки становятся дорогими, родными. Это притча, сочиненная Константином Холмогоровым, о духовном, социальном и экономическом кризисе России. То, что потеряно, – не только скудная, бедная, но как-то налаженная жизнь, с какой-то уверенностью в завтрашнем дне, скудном, бедном, но сносном. Еще важнее другое: потеряно чувство тождества с собой. “Я” потеряло свое “мы”.

Человек, сказал Джон Донн – это не остров, это часть суши, часть великого континента. И если откололась часть материка, то это и твоя потеря. А потому не спрашивай, по ком звонит колокол: он звонит по тебе. Так звонит колокол по большой России, по Российской империи, по советской империи. Средний человек не думает так глубоко, как Донн, но он чувствует себя не только “я”; у него есть, у него было “мы”. “Я”, потеряв привычное “мы”, неполноценно. И потому крах советского “мы” надорвал что-то в сознании миллионов людей.

Оценить:
Читайте также
Комментарии

Реклама на сайте