Карина ЗУРАБОВА родилась в 1957 году в Тбилиси, училась в Москве в Литературном институте и на Высших сценарных курсах при Госкино. Несколько лет жила в Ереване, с 1991 года – в Москве, где и вступила в Союз писателей. В Тбилиси, в издательстве «Мерани», у нее вышли две книжки рассказов, в Москве, в издательстве «Терра», – энциклопедический словарь «Мифы и предания». В Ереване ее рассказы были опубликованы отдельной книжкой на армянском языке.
Снег растаял, горячее солнце быстро высушило песок, и ветки кустов покраснели от прихлынувших соков.
На скамейках в парке появились старики. Скамейки были составлены в широкий круг, вроде арены, и замыкала его небольшая эстрада, где летом играл детский оркестр. Старики садились на самой солнечной и защищенной от ветра лавочке, пристраивали трости между колен и вынимали четки. Казалось, всю зиму они провели в спячке и теперь, отогреваясь, понемногу оживают. С каждым днем их становилось все больше, и к началу мая они, постепенно перемещаясь в тень, уже занимали три скамейки.
Внутри «арены» играли дети. Их мамы и бабушки тоже выбирали летом место в прохладе, а зимой – на солнце; чтобы не сидеть слишком близко к старикам, они отгораживались от них, расставляя вокруг себя сумки с продуктами, с вязаньем и с детскими игрушками, а когда народу на скамейках бывало слишком много и приходилось придвигаться к старикам почти вплотную, женщины окликали детей, отгоняя их подальше, на середину круга, как будто от стариков исходила опасность. К чужой, болезненной старости женщины относились с брезгливым страхом, им было жутко смотреть, как старики прикасались к детям или разговаривали с ними, словно они могли передать детям свою старость, немощность и морщины.
Старики казались все похожими друг на друга – как морская галька, одинаково обкатанная волнами. Сутулые, шаркающие, неряшливо одетые, они кашляли, много курили, вставляя сигареты в костяные мундштуки, и неторопливо разговаривали простуженными распевными голосами. Каждое слово в их разговоре подпиралось всей громадой прожитых лет, и старики были уверены в его истинности – ведь то были годы их жизни, и все в ней было так важно и памятно, и еще потому, что она прошла и с ними уже ничего не могло случиться.
Один из стариков пел. Приходил, садился и пел жестяным дребезжащим голосом, повернувшись всем телом к собеседнику и сердито взмахивая рукой. Соседи по лавочке переглядывались и привычно качали головами. Другой старик всегда вертел в руках листик платана. Уходя, он оставлял его на скамейке, как будто занимал место на завтра. Некоторые, помоложе и пободрее, играли в шахматы. Другие подзывали самых резвых малышей и угощали закаменевшими в кармане ирисками. Дети обычно дичились и не шли к старикам – им не разрешали.
Чаще всех конфеты доставались моей дочке. Она смело шла (ходить она научилась нынешней осенью) к незнакомому человеку, подавала ручку, взбиралась на колени и принимала его в игру, если он умел делать из песка куличи. Я радовалась ее общительности, потому что сама была в детстве очень застенчивой и знала, как это тяжело. Поэтому, хотя дома я не давала ей сладкого, здесь разрешала брать конфеты, а чтобы уменьшить «вредоносность» конфеты, мы съедали ее пополам.
Зимой, когда в парке было безлюдно, Лялька заигрывала с каждым встречным. Она становилась за скамейку, осторожно выглядывала, снова пряталась и выглядывала, и когда прохожий наконец замечал ее и останавливался, она клонила голову к плечу, высовывала кончик языка, строила глазки – и заливалась.
Прохожий – это был старик в синем берете – тоже рассмеялся и взял ее за руку. Стал что-то спрашивать по-армянски. Я сказала, что ее зовут Елена. Он радостно повторил: «Элена, Элена!» – и опять заговорил по-армянски. Потом звучно поцеловал шершавую и красную от холода ручку и легко поднял ее, тяжелую в шубе и сапожках, на руки.
Синяя стеганая куртка на нем была даже модной и брюки внизу не обтрепались, разве самую малость. На смуглом красивом лице темнело несколько крупных морщин, а между бровей, в том месте, где индусы помещают «третий глаз», была большая выпуклая родинка.
Лялька тут же потянулась к родинке и нажала ее, как кнопку звонка. Старик рассмеялся от радости, опять поцеловал ее ручку и заговорил быстро и горячо. Я сказала, что мы не понимаем армянского. Тогда он заговорил по-французски, с некоторым усилием, делая паузы между предложениями, но слова произносил быстро, и я мало что понимала. Он говорил, что не знает ни слова по-русски. Что приехал из Бейрута. Потом ткнул себя в родинку между бровей и сказал вдруг по-английски: «Я приехал из Индии!» – может, это у него была такая шутка или присказка. Потом стал что-то опять говорить Ляльке. Я разобрала по-французски слово «бель» – «прекрасная» и по-английски «ай лав ю» – « я люблю тебя». А Лялька понимала комплименты на любом языке, она смеялась, кокетничала, прикусывала кончик языка и подставляла щеку для поцелуя.
Потом старик вынул из-за пазухи крохотный, с ладонь, приемник и поднес к ее уху. В приемнике звучала музыка. Лялька удивилась.
– Музика! – сказал старик и положил ее ладонь на рубчатую поверхность приемника.
– Дай! – сказала Лялька. Она умела говорить только «дай» и еще «собака».
– Пари, – говорил старик и переводил на французский: – Дансэ, дансэ, Элена.
Лялька не желала танцевать. Она поглядела еще на коробочку, из которой лилась музыка, на веселого деда с родинкой, что-то для себя поняла и убежала на эстраду, карабкаться по заснеженным ступенькам.
Старик с родинкой стал приходить каждый день. Он появлялся со стороны эстрады, плотный, аккуратный, выбритый, в неизменном синем берете. Завидев нас, улыбался, доставал свой приемник, и он звучал, приближаясь, все громче, а старик шел к нам под музыку и бережно, как светлячка, нес приемник на ладони.
– Музика, – говорил он (слово «музыка» звучит одинаково на всех языках). – Пари, Элена, дансэ!
Он смотрел на Ляльку как-то странно, прищурившись, как будто ему даже больно было от счастья, и что-то говорил ей по-армянски, о чем-то спрашивал и сам отвечал. А она слушала его с таким же любопытством и вниманием, как щебет воробьев, вой ветра в ущелье и гул самолета, протягивала ему лопатку или веточку, гладила приемник и говорила: «Дай!» Старик качал головой и давал ей подержать приемник. Иногда он обращался к ней по-французски и по-английски, для того, наверное, чтобы я понимала. Я кое-как отвечала ему, но скоро мой запас иностранных слов иссяк, и остановились мы на том, что он из репатриантов, из Бейрута или из Индии – я так и не поняла, что Лялька должна вырасти красивой и храброй и что «пари» по-армянски означает пляши. Он узнал, что Ляльке полтора года, что братьев и сестер у нее нет и что гуляем мы каждый день с двенадцати до двух.
Уходя, Лялька махала ему ручкой и посылала воздушный поцелуй – она недавно научилась это делать. Старик тихо говорил: «Гуд бай, Элена!», прятал за пазуху приемник и медленно шел из парка. Всегда грустно смотреть вслед медленно уходящему одинокому человеку, особенно зимой. Но мне некогда было думать о нем, о том, куда он идет, к кому он идет, кого ему напоминает Лялька и что он ей говорит – надо было кормить дочку, укладывать ее спать, потом готовить обед, стирать, читать ей книжки, рассказывать, что за окном у нас дома, что там живут люди, а дальше – мост, по которому ездят машины с красными и желтыми огоньками, а еще дальше – гора Арарат, и сейчас, ночью, ее не видно, а утром она будет стоять вон там, белая и большая… Зимой Арарат был виден только по утрам, и тогда же, утром, когда мы собирались на прогулку, я вспоминала, что в парке мы встретим старика с родинкой.
Он выделялся среди других стариков. Мне казалось, что и они чувствуют в нем чужого, но не потому, что он репатриант – их в Ереване хватает. У него лицо было другим. Лица стариков были безразличными. Они, казалось, сосредоточились на чем-то внутри себя, на какой-то мысли или ощущении, и это ощущение разрослось и поглотило всего человека, оставив только безжизненную, почти безжизненную оболочку. У старика с родинкой лицо было живым и страстным, и резкие морщины подчеркивали это, а черные глаза смотрели немного растерянно, но напряженно, словно он должен запомнить все, что видит, но недостает главного чего-то, а без него все лишено смысла и запоминать нечего.
А может, я просто всматривалась в его лицо, а в другие – нет, и потому оно казалось мне особенным.
Приемник его всегда передавал музыку. Если она смолкала, старик тут же начинал ловить другую волну и не успокаивался, пока не зазвучит музыка – все равно какая.
Иногда я встречала его на улице, но он нас не замечал. Наверное, он никого не ожидал встретить на улице и потому никого не видел.
Летом мы с Лялькой ездили на море. Она выросла и научилась говорить. Теперь ей нужны были слушатели и собеседники, и с чужими она по-прежнему заигрывала, но шла к ним уже не так безоговорочно, выбирала.
Осенью мы вернулись в наш парк. Круг скамеек напоминал солнечные часы – по расположению тени от деревьев и по расположению стариков можно было судить о времени года и дня. Летним утром они сидели в густой тени тутового дерева, осенью эта тень, уже поределая, косо падала, не достигая к полудню скамеек, а старики передвинулись на солнце. Они все так же перебирали четки и угощали детей конфетами. А старик с родинкой не приходил.
Я решила, что он долго дожидался нас, сидел на скамейке, вертел головой, тревожно выискивая Ляльку глазами – и перестал приходить, потому что нас не было так долго.
В начале весны я встретила его на улице. Я заулыбалась и закивала ему изо всех сил. Он взглянул на меня удивленно, потом улыбнулся очень мягко и благодарно, взглядом поискал возле меня Ляльку. Лицо его как будто ослабело, устало, он прислушивался к чему-то внутри себя – очевидно, он болел, может быть, все это время болел и прислушивался теперь к болезни; он был небрит и стал чуть-чуть похож на тех, других стариков в парке.
Мне хотелось спросить его, что с ним было, почему он так долго не приходил, но я никак не могла выбрать, на каком языке хотя бы поздороваться. Он тоже ничего не сказал. Мы поулыбались и разошлись молча.
Изредка он приходил в парк. Но Лялька уже говорила, как все люди – словами. Звуки чужого языка ей были неинтересны. Она, правда, с удовольствием нажимала пальцем черную родинку между бровей, но подходила к старику изредка и ненадолго. Бывало, даже вырывалась, когда он ее целовал. Чаще он просто смотрел на нее, как она играет с детьми, копает песок, грызет яблоко, взбирается на эстраду и прыгает вниз. Она росла и менялась так быстро, что он иногда не сразу узнавал ее среди детей, он встречался взглядом со мной, и я, тоже глазами, указывала на Ляльку.
Потом он опять надолго исчез.
В последний раз я видела его летом, перед тем, как мы уехали из Еревана навсегда. Ляльке скоро исполнялось три, и она вдруг стала застенчивой до дикости – ни с кем не здоровалась, даже от знакомых пряталась за меня, в лучшем случае – молча таращила глаза и сосала палец.
Мы шли домой. Был вечер, и на эстраде гремел самодеятельный ансамбль, внутри «арены» плясали дети. Мы пробирались между клумбой и спинкой скамейки. И я увидела старика с родинкой. Он остановился и тихонько позвал: «Элена», не очень, видно, надеясь, что она подойдет. Лялька узнала его, застеснялась и, обхватив мою ногу, спряталась за меня.
– Элена… музика… – напомнил старик.
А я вдруг растерялась и не знала, что мне делать. Я ничего не понимала: должна я говорить со стариком или нет, ведь он всегда – и теперь – обращался только к Ляльке? Может, это неприлично – заговаривать с ним первой? И как объяснить дочке, что сейчас не надо, нельзя стесняться? И почему мы ничего не знаем друг о друге и так и не узнали – за полтора года, и никогда не узнаем? И почему я молчу и обо всем этом сейчас думаю, а завтра мы улетаем… Я сказала:
– Мы завтра улетаем. Скажи, Лялька, «до свидания».
Он попытался погладить Ляльку, но она увернулась. И мы ушли. А утром мы улетели в другой город, оставив Ереван, сияющую поутру гору Арарат, старика с родинкой и парк с детской площадкой в виде арены, по которой, как по циферблату часов, движется солнце, отмеривая время.
Комментарии