Рассказали, что Хармса Даниилом назвал Толстой, но только благодаря Чехову. Да, я понимаю, это очень сложная формула. Я ее тоже сперва не понял.
«Он сидел за столом, пил кофе и перелистывал газеты, а я и горничная Поля почтительно стояли у двери и смотрели на него. Два взрослых человека должны были с самым серьезным вниманием смотреть, как третий пьет кофе и грызет сухарики. Это, по всей вероятности, смешно и дико, но я не видел для себя ничего унизительного в том, что приходилось стоять около двери, хотя был таким же дворянином и образованным человеком, как сам Орлов» – это цитата из чеховской повести «Рассказ неизвестного человека». Герой, стоящий рядом с горничной и наблюдающий, как третий человек ест, списан как раз с отца Хармса Ивана Павловича Ювачева. Это он, народоволец и несостоявшийся цареубийца, станет потом духовным писателем. (Но революционеры, они ведь тоже имеют дело с духами, с призраками революции. Так что все логично.)
Приговоренный сперва к смертной казни, в камере Шлиссельбургской крепости перенесший духовное перерождение, читавший там лекции воображаемым студентам (о, как я его понимаю, я тоже всегда говорю с кем-то, как будто есть кому меня слушать), Ювачев потом будет обречен на пятнадцать лет каторги, но сдвинулись часовые стрелки, хрустнуло время: заключение заменили на ссыльный Сахалин. (Ссыльный Сахалин, парадный Петербург, масляная Москва – первая буква имени тянет к себе стоящее впереди слово: напишешь «хлебосольная» – нет, заменишь на что-нибудь более маслянистое; впрочем, какой хлеб без маслица, хлеб с маслом – это рай.)
Там, на Сахалине, с Ювачевым и познакомился Антон Чехов. А потом и ссылка будет отменена.
Как хорошо, думаешь, что отец, не одобрявший сочинений Хармса, умер еще до второго ареста сына. Первый вынужден был все-таки пережить (маслица на хлебушке много не бывает), а второго избежал: скончался 17 мая 1940 года в возрасте 80 лет от заражения крови. А потом и Хармс умер от голода в тюремной больнице.
Ну а, впрочем, что тут, в этих стихах, папе было одобрять?
Он устал, я устал, ты устал, все устали, но тема имени и тюрьмы еще не устала. А мы что-то отклонились от той сложной формулы: Хармс, Чехов, Толстой. Она, как любая настоящая формула, очень изящна.
Так больно обжегшийся потом на свечке судьбы сына (сколько же «с»!), папа мог предположить все что угодно: «вырастет, женится», «будет врачом или географом», но только не это, только не это. Ушибленный в тридцатых годах первым арестом Хармса и каким-то огромным усилием вызволивший его из беды (тема тюрьмы, тема норы, родовая черта), еще дореволюционный Иван Павлович однажды придет к Толстому после своей ссылки с лежащим в кармане письмом от Чехова и, видно, уже при окончании встречи спросит: «Как сына назвать, который вот-вот родится?» Как будто это не Лев Толстой, а регистратор в загсе.
Лев Николаевич, давно смирившись с тем, что он один за всех отдувается за Бога, царя и брачного регистратора Ипполита Матвеевича, подумает и скажет: «Даниилом».
(«Ах, зачем тебя назвали Даниилом, мне все снится, что тебя терзают львы». Мы ничего не знаем о собственной судьбе: думаем, что проскачем ягненком прямиком в рай, там ляжем рядом с львом, ткнем ему свою беленькую морду под безопасный его подбородок, уснем. Вот и Цветаева ничего и знать не могла ни про детского мертвого Хармса, ни про будущих ее собственных львов.)
Слишком много «и». Может быть, если бы его назвали Игорем или Сашей, все в его хлебно-голодной судьбе сложилось бы по-другому.
Дмитрий ВОДЕННИКОВ, поэт, эссеист
Комментарии