Есть чувство, которое живет в нас на протяжении нескольких лет. Оно слагается из наблюдений и встреч, из собственного мироощущения и чужих видений. Его можно условно определить как “чувство города”. Обсуждать, равноценно ли оно по силе любви, наверное, нет необходимости. Скорее в нем обнаружится источник для ярких человеческих чувств. Город питает чье-то пылкое воображение, дает почву для чьих-то философских размышлений. Город, как искусный мим, прячется за сотнями новых обличий, заставляя мучиться разгадкой своего жителя. И найти то, одно, настоящее, дано далеко не каждому. Впрочем, и здесь обнаружится подвох. Нет абсолюта. В каждой новой голове будут зреть новые мысли, и каждый новый взгляд будет видеть свой город…
Кузнечный, 5
Блуждающая натура
Первое впечатление, столь важное для восприимчивой натуры художника, сложилось у Достоевского о Петербурге благоприятное. Он увидел его весной, в мае, когда суровый гранит набережных подолгу светится от бликов воды, когда вот-вот разойдутся белые ночи, а в воздухе разлито сладкое предчувствие лета. Он объявит об этом ощущении в “Белых ночах”, сказав, что “есть неизъяснимо трогательное в нашей петербургской природе, когда она, с наступлением весны, вдруг выкажет всю мощь свою, все дарованные ей небом силы, опушится, разрядится, упестрится цветами…”
Юный Достоевский тогда увлекался “возвышенным и прекрасным” – запоем читал Шиллера, любил Гофмана, рыцарские романы. Романтическая настроенность наделяла и город чертами благородными и воздушными.
С января 1838 года, после поступления в Инженерное училище, Достоевский три года проживет в Михайловском замке. В мрачном и зловещем здании, где в ночь на 11 марта 1801 года был убит в своей опочивальне Павел I, прожив здесь всего сорок дней. Воспитанники знали прежнее назначение многих комнат, тронный зал, спальню императора, и это будоражило их неокрепшие нервы, рождало удивительные ассоциации. “Еще с детства, почти затерянный, заброшенный в Петербурге, я как-то все боялся его. Петербург, не знаю почему, для меня всегда казался какою-то тайной”, – признается потом Федор Михайлович. Страшная тень трагической ночи 11 марта, странно преломившись, окажет влияние на все его творчество. Из нее потекут, нанизываясь одно на другое, впечатления поэтической души.
Семеновский плац – особая страница жизни Федора Достоевского. Минута, отделяющая его от смерти, в одночасье разграничила жизнь “каторжника” от жизни “мечтателя”. Зимнее утро, тишина, посреди площади черный эшафот, где врыты в землю три серых столба. Хруст свежевыпавшего снега, такой мучительно задорный. Мужество не покидает петрашевцев, но умереть им не позволяет изощренная выдумка Николая I. Им дарована жизнь, значительную часть которой они проведут на каторге.
Я иду на Семеновский плац. Там, где стоял однажды бледный Федор Достоевский в ожидании собственной смерти, находится Театр юного зрителя им. А.А.Брянцева. В его огромные окна при ясной погоде врезаются блики Адмиралтейской иглы. Несмотря на серый окрас, он в солнечные дни кажется ярким, почти радужным. Наверное, оттого, что напоен детским щебетанием. Дети – вездесущи. Они чертят цветными мелками “классики”, гоняют на велосипедах, визжат, хохочут, возятся, всячески способствуя ощущению того праздника, что называется “детством”.
Я очень люблю скверики по обе стороны театра. Весной в них так головокружительно пахнет сиренью! Так мягко отливает изумрудом тронутая росой трава на исходе ночи. Так равнодушны к маете большого города поющие в охапках кустов птицы.
Бывший Семеновский плац, наверное, наиболее удачно вписался в современную жизнь. Здесь в сквериках на лавочках много читающих людей, все больше каких-то приветливых лиц. Здесь не ужились с природной умиротворенностью лихие рокеры, некоторое время взявшие в привычку собираться на площади перед театром. Даже приезжающий каждое лето парк аттракционов не то чтобы вписывается в доброжелательное пространство за памятником Грибоедову, но и не тяготит его своими безвкусными раскрасками.
Здесь случайность встречи, наверное, не случайна. Мне вспоминается мягкая свежесть вечера, томные тени неба, лежащего на крышах, уютное позвякивание посуды из чьего-то коммунального окошка. На лавочку рядом присаживается старичок благообразного вида. Одет он очень бедно, но опрятно.
Нас – несколько. Нам не так уж много лет, и мы смеемся по каждому поводу ломкими подростковыми голосами. И вдруг, сквозь собственный громкий смех, обнаруживаем, что сочится к нам в уши тихий, ровный тенорок старичка. Его лицо обращено к детской площадке, но мы чувствуем, что говорит он – для нас. Я плохо помню его связное повествование, ускользнули в прошлое детали, казавшиеся тогда незначительными, а на деле составляющие основу рассказа. Но то предчувствие, что вот-вот голос старичка заведет куда-то в глубины сердца и заставит сделать открытие, осталось навсегда.
Он говорил о женщине, что была в его жизни. Она носила широкие цветастые платья, простенький платок. Пела глухо и немного фальшивя. И главное: у нее были добрые, широкие ладони. Она сжимала ими его щеки так, что делалось тепло и сладко, и звала ласковым шепотом: “Де-енюшка”. Так ей нравилось коверкать имя Андрей. И когда его везли полумертвого в эвакуацию, и когда он убегал оттуда и гнил в топких болотах Урала, а потом вновь умирал на латаных простынях детдома, он все ждал и ждал, что возьмет она его лицо в свои пахнущие хлебом ладони и позовет: “Де-енюшка”.
Мы ни о чем его не спрашивали, да он и не услышал бы наших голосов. Сидел и задумчиво улыбался, глядя в ясные очертания весеннего вечера.
– Знаете ли вы, как звали эту женщину? – старичок неожиданно обратил к нам глаза, и мы вздрогнули от их скорбной и светлой наполненности. – Мама… Моя мама… Ее не стало, когда мне исполнилось двенадцать лет.
Он встал и, смешно дернув седой бородкой, прихрамывая, ушел.
Нам не то чтобы расхотелось смеяться, нет, мы даже, боясь проявить слабость, сказали что-то бодрое вслед старичку, но задрожала внутри какая-то струнка, затянула, запела тонко и, помнится, подчиняясь ей, кто-то не отложил в очередной раз нехитрое дело: написал и отправил письмо, адресованное родителям…
В начинающей вступать в свои права весне, в ее тревожащих и буйных ароматах мне решительно не представить теперь лик обреченного писателя. К тому же, так же, как и мы когда-то, на лавочке оглушительно хрустят чипсами и хохочут милые создания юношеского возраста. Их неутомимый взор натыкается на книгу в моей руке, и одна из прелестниц бросает:
– Раскольников… Это тот, что нос потерял?
Она спрашивает не у меня, а так, роняет недоумение в пространство.
Другая отзывается легким смешком:
– Ну ты деревня! Нос потерял кто-то у Гоголя, а этот из “Отцов и детей”.
Я мало чем могу помочь: к юным красавицам подходят приятели, и вся компания удаляется прочь, обсуждая, какая марка сигарет лучше…
В одну и ту же реку дважды не войти. И вроде бы сырая петербургская земля осталась прежней, прежние, полные свинцовой воды проплывают облака, не тронутые временем, катят свои тяжелые волны городские речные артерии, но ушло куда-то в небытие изумление странных и удивительных встреч в таких же странных и удивительных местах Петербурга, которые любил прорисовывать в своих произведениях Достоевский.
Особая “физиономия” города складывалась для Достоевского из бесконечных прогулок по улицам и переулкам, по набережным рек и каналов. И в юности, и в зрелом возрасте писатель всматривается и замечает то, что другим недоступно в силу творческой несостоятельности. Его дочь в своих воспоминаниях несколько раз указывает на “бродяжничество”, как на своего рода лабораторию, где опытным путем приготовлялись типичные черты, характеры, судьбы будущих персонажей. Достоевский “блуждал по самым темным и отдаленным улицам Петербурга”. Во время ходьбы он разговаривал сам с собою, жестикулировал, так что прохожие оборачивались на него. Друзья, встречавшиеся с ним, считали его сумасшедшим. “Он останавливался, неожиданно пораженный взглядом, улыбкой незнакомца, которые запечатлеваются в его мозгу”. Бродят по Петербургу его Раскольников, Макар Девушкин, чиновник Голядкин, Аркадий Долгорукий. Это не оздоровительные пешие прогулки, это – все крепче и туже завязывающийся узел. Узел человека и города.
Угрюмый город
“Что, не приходило вам в голову, что в Петербурге угрюмые улицы? Мне кажется, это самый угрюмый город, какой только может быть на свете”. Переулки, упирающиеся в глухие стены, подворотни, и истекающие зеленоватой сыростью, дворы, будто закопченные, темные и гулкие, в двадцать шагов, изломы набережных и затхлая тишина каналов. Достоевский сам страдает “видениями” города. То это город-мечта, то город-оборотень, то город-призрак. Но никогда – монументальный город. Блистательной Северной Пальмиры даже в самообманчивое утешение он никогда не рисует. Наоборот, высказывает в “Подростке” задумчивое предположение: “Мне сто раз среди этого тумана задавалась странная, но навязчивая греза: “А что, как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой склизлый город, подымется с туманом и исчезнет как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй, для красы, бронзовый всадник на жарко дышащем, загнанном коне?”
Но это не брезгливость, не презрение. Это необыкновенная, загадочная, изнуряющая любовь. Потому как, обзывая Петербург “гнилым болотом”, Достоевский все же лукавит. Для него он живой организм. Выведение Петербурга из статуса неодушевленной единицы случилось еще тогда, в юношеских блужданиях. Город, скрывший в своих недрах дома, существующие как особая жизнь, сам живет над и вместе с ними. Как сверхсущество. И оно, несмотря на бесконечную приязнь к нему, враждебно к человеку. Вспоминаю, как тщетно и неприкаянно ходят по нему герои Достоевского. Как душно и гадко Раскольникову в пыльной летней вони города! Как отвратительны лица, встречающиеся Макару Девушкину, вышедшему прогуляться по Фонтанке! “Народу ходила бездна по набережной, и народ-то, как нарочно, с такими страшными, уныние наводящими лицами, пьяные мужики, курносые бабы-чухонки в сапогах и простоволосые, артельщики, извозчики… – вот какова была публика. Час-то, видно, был такой, что другой публики и быть не могло… скучно по Фонтанке гулять! Мокрый гранит под ногами, по бокам дома высокие, черные, закоптелые, под ногами туман, над головой тоже туман. Такой грустный, такой темный был вечер сегодня!” Зная эту петербургскую особенность – наводить тоску, – Достоевский будет нарочно оставлять героев своих поздних романов на мрачных улицах, чтобы “тошнее стало”.
Неприкаянность, как мне кажется, – самая характерная черта персонажей его произведений. Их внутреннее существование достигает той степени страсти, страдания, безумия, которая полностью обособляет героя от внешнего мира. Вся расцветка окружающего в этом фокусе приобретает только один ему присущий фон. И фон этот – добровольное одиночество. Люди в Петербурге, как блуждающие болотные огни, затравленные неспособностью слиться в единое целое. Но что заставляет их отмерять километры грязных и мокрых набережных? Что влечет их в вечной лихорадке и ознобе плестись по чреву города? Его сердцебиение. Пульсация, в которой можно найти собственное забвение, но исцелиться нельзя.
Герои Достоевского “живут” в тех же районах, что и он сам. Близ Сенной, вокруг Владимирской площади, на Васильевском острове, на Воскресенском проспекте. Поднимаются по тем же лестницам, входят в те же дворы. Достоверность, присущая скорее физиологическому очерку, чем роману. Но именно благодаря ей мы попадаем в фантастический мир чиновников, бывших студентов, “подростков”, “бедных людей”. Она – непременное условие трагической мизансцены Петербурга. Трагической, потому что романтика “белых ночей” не смогла надолго определиться в душе Достоевского, ее вытеснили совсем противоположные чувствования. Не цинизм – горечь.
Поселяя своих героев в почти реально существующие адреса, Достоевский не оставляет им выбора в социальном происхождении. Это та часть Петербурга, где прозябают чиновники среднего и низшего классов, ремесленники и торговцы. И здесь вырисовываются черты еще одного, страшного, облика города. Петербурга нищего, чахоточного, жалкого, пошлого, пьяного, полупомешанного от отчаяния. Того, что смотрит на “канаву” (Екатерининский канал, ныне канал Грибоедова) мутными глазницами доходных домов, исходит кровью обезумевшей матери, которая не может прокормить своих детей, пляшет в пустом взоре опозоренной девочки с бульвара и воет в питейной под скрипучую песню шарманщика. Этот Петербург похож на узкую улочку, оба конца которой упираются в тупик. Действительность настолько жестока, что не остается места надежде. Только качается над мощеными тротуарами вскрик задавленной души: “Ведь надобно же, чтобы всякому человеку хоть куда-нибудь можно было пойти. Ибо бывает такое время, когда непременно надо хоть куда-нибудь да пойти!.. Ведь надобно же, чтоб у всякого человека было хоть одно такое место, где бы его пожалели!.. Понимаете ли, понимаете ли вы… что значит, когда уже некуда больше идти?..”
“Маленького человека”, задушенного столицей, описывали многие, но никто не достигал той меры проникновения в его “униженное и оскорбленное” сердце, как это сумел Достоевский. Помогал ли этому город? Безусловно. Недоверчивый и равнодушный, он открылся здесь человеческому гению. Обнажил свои донные переплетения. Горькое переживание Достоевского вызвало и в нем ответную боль. И оба стали определенно несчастнее.
Я иду на Сенную площадь, где Раскольников услышал разговор о том, что старуха-процентщица ровно в семь вечера будет дома одна. Площадь несколько раз меняла свой облик. Но неизменной на ней остается торопливая, с налетом раздраженности суета. Мечется туда-сюда народ, чуткими ноздрями ловя запах дешевизны. Снуют перекупщики ювелирных безделушек. Бредут в поисках случайной поживы пьяница и бомж. Площадь, в сущности, за несколько десятилетий нисколько не отстранилась от роли торговки, базарной бабы. И разговоры на ней ей под стать: “сколько?”, “почем?”, “в какую цену?”.
На Сенной всякий интеллигент теряет свою благовоспитанность и, отравленный, почти задохнувшийся от истерии “купи-продай”, рвется с авоськами к товарам, что кажутся ему и пригожее, и добротнее, чем в родном районе.
Как всякая торговая площадь, Сенная очень недоверчива. Я замечаю даму средних лет, которая, вклиниваясь в плотно движущуюся толпу, жмет что есть силы сумку с кошельком к груди. Озирается настороженно. Когда поток выплевывает ее у метро, в ее фигуре заметный слом. Сумка висит на локтевом сгибе. Вяло вздрагивает на ней отставший ровный лоскуток кожи. Женщина некоторое время стоит, потом начинает всхлипывать. Собирается небольшая кучка любопытных и сердобольных.
– У-украли…
– Что? Что? Что? – назойливо интересуется кто-то.
– К-кошелек… Пятьсот рублей было!
Женщина почти выкрикивает сумму и, словно пробив шоковый заслон, быстро, взахлеб рассказывает, как нужны ей были эти деньги, как шла купить подарок дочери, как еще там, в людской толчее, почувствовала, будто бы кто-то легонько дернул за сумку. А она ее прижимала, прижимала и только на секунду опустила – потрогать кофточку!..
– Так кричать надо было! За руку хватать! – советует какой-то умник.
– Ага, – вдруг перестает причитать женщина, – а он мне лезвием по глазам! Что, вы не знаете, какие они звери – эти воры?!
Кучка провожает пострадавшую к вяло прохаживающемуся милицейскому патрулю, и одна из сопереживающих старушек роняет вслед:
– Не сыщут, нет, у моей соседки давеча дверь сняли и телевизор унесли, так она в поиски и не верит вообще.
На том все вздыхают и расходятся.
Поздним вечером усталый и рабочий люд покидает Сенную, уступая место праздношатающейся молодежи да любителям питейных заведений. Их, как и во времена Достоевского, такое же бесчисленное множество. Так же низкие ступени ведут в полуподвальные помещения, где за кольцами сигаретного дыма и в парах разбавленного водой алкоголя процеживаются временем чьи-то жизни. Здесь глухой ночью можно встретить несостоявшуюся женскую судьбу, которая странным образом натолкнет вдруг на мысль о Сонечке Мармеладовой.
Под утро Сенная наконец освежит взор легкой дождевой изморосью. Дворники скребут мусорную шелуху, и неохотно, медленно набирает обороты механизм нового дня. Он – в шаркающем шаге прибывающей толпы, судорожных зевках продавщицы выпечки, в молчаливой отрешенности водителей переполненных маршруток. Сенная продолжает свой путь во времени, вновь и вновь рассылая по острым лучам прилегающих улиц петербургского жителя.
Канал Грибоедова
Тайна Петербурга
Квартира Достоевского в Кузнечном переулке, в доме N5, где он прожил последние месяцы своей жизни, не нарушает его сложившихся с годами привычек. Кабинет Федора Михайловича так же удален от детской, так же перед ним гостиная, так же в окно проникают блики от куполов церкви Владимирской Божьей матери. Большой письменный стол, диван, шкаф с книгами да икона в правом углу. Вглядываясь в тихий полумрак этой комнаты, невольно представляю слегка напряженную, склоненную в работе фигуру Достоевского. Его вдохновенное лицо, когда в очередной раз из галереи человеческих типов пред ним слепятся и сложатся те, которым суждено шагнуть в бессмертие. Его нервные пальцы, спешащие запечатлеть образ на бумаге. Его взор, направленный в самую сердцевину Петербурга. В ней – вечно разыгрываемая драма под названием жизнь…
Иду по городу в холодный предрассветный час, когда ночная суета уже утихла, а дневная еще не разлепила сонные веки, в это время где-нибудь на пустынном Воскресенском мосту вдруг да настигнет необычайное видение. Поспешит показать спину бледный молодой человек с лихорадочным блеском в глазах, замнется в двух шагах от вас закутанная в старый бурнусик девушка, пролетит на извозчике хмельной и шальной купец. Послышится визгливая брань торговок на Сенной, жалобный голосок маленького попрошайки вопьется в уши. Огласятся окрестности диким ревом какого-нибудь загулявшего мужика. И все это так пронзительно и ясно обозначится вдруг в ваших глазах,что невозможно станет не поверить в параллельное существование всех этих миражей.
В этом, наверное, и заключается гений писателя: сотворить с необыкновенной степенью убедительности мир, который переживет самого творца. То здесь, то там замечаю вдруг подобные характеры, вспыхивают знакомые взоры, разворачиваются схожие ситуации. За уходящим призраком Сонечки Мармеладовой шагает современная страдающая натура. В питейной, отремонтированной и гладкой, вновь угасает сердцем ее нищий отец. В вокзалах так же надрывно и фальшиво поют никем не обласканные дети.
У Петербурга парадного гораздо больше достоинств, но, блистательный, он вызывает в душе разве только легкомысленный восторг. Но не “чувство города”. Им надо заболеть – завьюженным, обездоленным, с зияющими ранами разбитых тротуаров и домов. Надо прожить кошмар длинных и гулких подворотен, подъемы грязных Фонтанок, Моек, Карповок. Надо сделаться его неотступной тенью, потому что, как и все искусственно созданное, он когда-нибудь обязательно растает в зыбком тумане. И, может быть, только тогда Петербург соблаговолит рассказать тайну своей многозначительности, многоликости и многослойности. Распахнет неведомые доселе завесы, и хлынет оттуда совершенно узнаваемая и в то же время абсолютно фантастическая реальность. И важно будет ее тотчас заметить, запомнить, записать. Как это сделал однажды шестнадцатилетний московский юноша, в котором город (о прозорливый Петербург!) сумел распознать великого писателя.
Послесловие
Бредя предзакатной порой (помните, Родион Романович знал, что старуха-процентщица будет дома одна в семь вечера) “маршрутом Раскольникова” – от улицы Гражданской, дом N19, по Столярному переулку, затем по набережной канала Грибоедова мимо “дома Сони” (дом N73), я снова и снова отвлекаюсь на странную мысль: ну а как явилось Достоевскому подлинное пророчество по поводу роковой участи Петербурга? Ну а как сгинет, пропадет, испарится вскорости сия пропитанная водой громада? Отступать ведь ему некуда. Со всех сторон окольцован панельно-блочными гигантами современности. Под их неусыпным надзором он все более и более походит на бедного арестанта, потерявшего счет времени и не понимающего, в каком измерении находится. Обрастая новыми деталями прогресса, Петербург как будто старательно прячет за ними свое истинное намерение – удалиться. В ту самую непостижимую параллель, откуда вырвала его властная рука Петра. Мне кажется, Петербург устал. Он столько лет “плодоносил”, давая человеческому творчеству “сырье”. Столько лет воплощался в пушкинских, гоголевских, некрасовских, ахматовских, мандельштамовских строках. Проживая тысячами жизней одновременно, он сделался больным. Крошатся его старые дома, ползут упрямыми трещинами тротуары, обваливаются каменные ступени набережных сходов. Но самое тревожное: исчезает “человеческий материал”, достойный пера. От тех болезненно-мучительных и все же так очищающих рассуждений: “вошь ли я, как все, или человек?” остаются лишь жалкие потуги. Петербургский обыватель больше не изводит себя головной и сердечной болью. Он давно живет по ту сторону литературы, уже не вкладывая в понятие “культура” должный смысл. Отчего это? Может, в качестве обвиняемого опять можно выставить усталый и издерганный город? Да нет, причина в нас самих. Как давно мы глазами, полными внимания, не глядели на сонную рябь Фонтанки! На вычурные балкончики, барельефы, пилястры, колонны теснящихся друг к другу домов! Как давно мы не признавались Петербургу в любви! Мы – бездомные дети. Продукт цивилизации. А он, избалованный заботой гениальных литераторов, давно перестал взывать к нашим чувствам. Замкнулся.
Той чертой, что разделяет Петербург исторический от Петербурга современного, мы указали городу единственный выход. К воде. К первородной стихии. И когда-нибудь он, разорвавший с нами всякую связь, шагнет в родительское лоно. Что останется нам? Только вчитываться в строки сохранившихся романов. Только вспоминать, как за каждой фразой вставала удивительная, вымышленная и в то же время настоящая жизнь. Она могла бы и не возникнуть, не обладай великие писатели одной примечательной особенностью. Способностью к любви. А из нее – способностью к прощению и состраданию.
Наталья АЛЕКСЮТИНА,
Сергей НЕФЕДЬЕВ (фото)
Санкт-Петербург
Комментарии