На философский факультет Московского университета меня не приняли. Медаль освобождала меня от экзаменов, и, подав документы на факультет русского языка и литературы Московского городского педагогического института имени В.П.Потемкина, я уехал помощником вожатого в пионерлагерь.
Комментарий «УГ»…И вместе с тем я не воспринимал тогда мои студенческие годы как годы трагические. Среди наших преподавателей было немало соответствующих духу времени….А в декабре 1956 года я выступил на районной комсомольской конференции. Результатом этого выступления было тянувшееся более трех лет мое персональное дело. Меня исключили из партии, потом восстановили, потом опять исключили, потом заново приняли в партию….Услышав мой звонок, мой товарищ сказал бабушке, с которой жил: «Собери вещи. Это за мной».
Учился я в трудные годы – с 1948-го по 1952-й. Новая волна арестов, борьба с «безродным космополитизмом», гонения на генетику, отлучение Ахматовой и Шостаковича от искусства, настороженно-подозрительное отношение к Достоевскому, югославская трагедия – все это реалии моих студенческих лет.
Трудное было время. Сегодня – расширенное заседание ученого совета, докладчик подробно характеризует подрывную вредоносную деятельность таких, как… (все цитаты по многотиражке института)… Через месяц – расширенное заседание партийного бюро подвергает резкой критике этого докладчика (вскоре его арестуют). Потом расширенное заседание кафедры русской литературы, вновь расширенное заседание ученого совета. И все это слушаю я.
Одни разоблачали и клеймили, другие разоблачали и клеймили первых. Л.П.Гроссман попал в антипатриоты и космополиты, а одному из профессоров инкриминировали, что его курс древнерусской литературы начинается с главы, посвященной переводной литературе Киевского периода. Кто-то цинично докладывал о «вредоносной деятельности идеологических диверсантов на факультете». Кое-кто, к примеру профессор С.М.Бонди, пытался защититься и был сурово осужден как не осознавший классовой сущности космополитизма. Другие каялись, признавали ошибки, обещали исправиться.
Когда в «Правде» началась дискуссия по вопросам языкознания, мы пришли к декану, чтобы узнать его мнение как лингвиста. «Не будем, – сказал он нам, – обывательски шарахаться из стороны в сторону. Будем ждать итоговой статьи газеты «Правда».
В декабре 1948 года я готовил доклад для студенческой конференции по книге В.И.Ленина «Что делать?» Желая внести струю здорового юмора в академическую скуку конференции, мы договорились, что товарищи пришлют мне во время выступления хохмаческую записку, которую я и собирался прочесть с самым невинным глубокомыслием. Когда началась конференция, мы все четверо сидели рядом, но минут за десять до выступления я решил еще раз просмотреть текст своего выступления. Эти десять минут спасли меня.
Вопросы в записке были глупые: «Как вы относитесь к тому, что ваша бабушка произошла от обезьяны?» и что-то еще в том же роде. Но один вопрос, да еще и на конференции по работе Ленина, оказался роковым: в этом вопросе формулировался основной принцип «советской трепологии»: «Кто правым хочет быть и языком владеет, тот правым быть всегда сумеет». Как назло, наша преподавательница марксизма, очень хороший человек, опоздала, и конференцию вела молодая аспирантка. Она перехватила записку и прочла ее.
И – персональное дело на всех троих. Двоим объявили строгий выговор с занесением, третьего исключили из комсомола и по просьбе комсомольской организации из института. «Ты что, забыл, чье имя носишь?» – взывал к тени Олега Кошевого, громя своего товарища, один из членов бюро. А через несколько месяцев арестовали и самого этого члена бюро. Это потом он станет уважаемым литератором, известным диссидентом, «подписантом».
А я хоть и пытался на комсомольском собрании защитить ребят, списав все на дурость, был сочтен тогда вполне политически благонадежным. Меня не тронули – даже дали билет в Колонный зал на встречу нового, 1949, года.
Вечер закончился неожиданно рано, домой не хотелось, и я решил зайти в гости к одному из тех самых приятелей (тех двоих, кого оставили в институте). И вот в новогоднюю ночь звоню в дверь. Тишина. Через некоторое время открывает мой товарищ – наскоро одетый, смертельно бледный. Никаких гостей, никакого праздника. Услышав мой звонок, мой товарищ сказал бабушке, с которой жил: «Собери вещи. Это за мной».
А с тем, которого исключили из комсомола и института, я не дружил и даже ни разу не встречался вне института. Но после всего пережитого он слег в больницу. Я пошел его навестить (один из ста десяти). С тех пор и началась наша дружба, которую оборвала только недавняя его смерть.
И вместе с тем я не воспринимал тогда мои студенческие годы как годы трагические. Среди наших преподавателей было немало соответствующих духу времени. Но лицо факультета определяли другие люди, первоклассные ученые и педагоги, о чем я уже рассказывал. Они и передавали нам, пусть неполно, с умолчаниями, наследие русской культуры, учили понимать литературу.
Рассказывал я и о том, каким благим потрясением стала для меня двухлетняя работа в лекторской группе обкома комсомола. Я был обожжен жизнью, без чего преподавание литературы, не говоря уже о самой литературе, невозможно.
Оканчивая институт, я был убежден, что меня по распределению отправят куда-нибудь далеко, и относился к этому как к должному. Но весь курс оставили в Москве, и я начал работать в школе во Владыкине, наверное, в единственной школе Москвы, где было совместное – мальчиков и девочек – обучение в старших классах.
Огромный сад окружал единственное во всей округе школьное здание. Здесь располагались женская восьмилетняя и мужская десятилетняя школы. Директорами их были муж и жена, жившие здесь же при школе. Окончив восьмой класс, девочки поступали в девятый класс мужской школы – другой-то не было. У них и в аттестатах-то значилось: окончила десять классов мужской школы. Школьный микрорайон поражал своими размерами: совхоз, деревня, само Владыкино, дома по Дмитровскому шоссе и так называемое Опытное поле (городок при закрытом сверхсекретном «ящике»).
Уже через несколько месяцев я узнал страшную тайну: там делали ракеты. Неподалеку от школы находилась та самая марфинская шарашка, где еще недавно сидел зэк Солженицын, который потом расскажет о ней в своем романе «В круге первом». И дыхание того, что Солженицын сравнит с кругами ада, я почувствовал в первый же год работы. Началось дело врачей. Я ездил в школу на электричке. Не в силах слушать то, о чем говорилось в вагоне, я несколько недель ездил на работу в тамбуре. К счастью, на работе ничего подобного не звучало. Во всяком случае, при мне. Думаю, что дух в учительской во многом определялся одним тщательно скрываемым обстоятельством: сын возглавлявшей школы супружеской пары находился в заключении. Близко столкнувшись с болью и страданием, оба директора стремились создать в школе атмосферу спокойствия и страстей не разжигали.
Через пятьдесят три года я спросил у одного из своих первых учеников, как все, что происходило тогда в стране, отражалось в классе. Он сказал мне, что был только один случай, когда один из их одноклассников сказал девочке: «Ну скоро мы до вас доберемся». Но был тут же поставлен на место остальными.
Большинство ребят жили очень плохо. Через несколько лет, став впервые классным руководителем, я побывал абсолютно у всех своих учеников. Отдельные квартиры давали лишь в городке при «ящике». Чаще приходилось бывать в семьях, где в одной комнате ютились человек десять. Одна семья, хорошо помню, даже вижу сейчас, жила глубоко под землей в овощехранилище.
У многих не было отцов: полегли на войне.
Среди владыкинских учителей было немало подвижников, которые, несмотря на нищенскую зарплату, стремились дать детям как можно больше. Учительница математики, прекрасный математик, например, время от времени устраивала своему классу настоящий праздник – вывозила ребят в город, в театр.
Естественно, я увидел, особенно в новой школе, куда перевели на два года, и много формального, обездушенного, казенного. В конце 1955 года я принес в «Новый мир» очерк «Живое и омертвевшее». Через неделю мне позвонили, стали готовить в печать, а в следующем году напечатали. Тогда же, в конце 1955 года, я подал заявление в партию. Для меня оба факта: резко критическая (так мне казалось тогда) статья и решение вступить в партию – были внутренне взаимосвязаны. Чувствовалось наступление оттепели. Появилась вера в то, что многое в жизни можно теперь изменить, что с прошлым покончено окончательно и бесповоротно.
В конце 1990 года я пришел в ЦКК и попросил свое персональное дело. Мне его дали, даже не проверив мои документы. Читая его, я испытал чувство неловкости, но что было, то было. Приведу лишь три абзаца из этого выступления, взятого мною из папки персонального дела.
В вузах страны среди студентов идут разговоры, почему у нас одна партия, необходима вторая. Нет сомнения, это вредные разговоры. Но страшны не разговоры о второй партии, страшно то, что на вопросы молодых не отвечают, что затыкают им глотки. Как Ленин относился к идейным врагам? Он разоблачал несостоятельность их аргументов. Вот так и надо жить.
Для усиления идейно-политической работы я начал бы с того, что уволил бы из институтов тех горе-марксистов, которые вчера воспевали то, что говорил Сталин, сегодня – то, что говорит Хрущев, а завтра, если бы им заплатили соответствующую зарплату, стали бы воспевать Закон Божий.
Продолжение следует.
Комментарии