Тексты, описывающие состояние мира или части его после катастрофы, нынче едва ли не в нарастающем изобилии: одних только романов на одном только русском языке можно насчитать несколько: от почти архетипического уже, породившего множество подражаний и продолжений «Метро» Дмитрия Глуховского – через, допустим, «Ночь» Виктора Мартиновича, «Вонгозеро» Яны Вагнер и «Остров Сахалин» Эдуарда Веркина – до совсем свежего, еще, кажется, даже не вышедшего (но знающие уже знают) «Промежутка» Инги Кузнецовой (и это лишь то, что случайно попалось на глаза автору этих торопливых строк). Среди всего этого посткатастрофического изобилия новейший роман Линор Горалик, тематически вписывающийся в обозначенный ряд без всякого сопротивления, занимает явно особое место. По всем формальным приметам принадлежа до навязчивости любезной нашему времени «постапокалиптике», по смыслу этот роман психологический, этический и антропологический – об истоках этики и о природе человека.
Антропологичен этот текст въедливо и беспощадно: ведущая задача здесь – разведывание границ человеческого (а заодно и ядра его, без которого никакие границы немыслимы), представление их как проблемы, самое существо которой, кажется, в том, чтобы ускользать от исчерпывающего решения.
И еще: ради понимания природы и устройства этих границ Горалик ставит перед собой и читателем задачу, которой, кажется, ни один из известных доселе «посткатастрофических» текстов не задавался. Задачу специфически человеческую – проникновения в сознание тех, кто вообще-то не человек. Подробного, внимательного проживания этого сознания изнутри.
Коротко говоря: в мире произошла некоторая – внятно не названная, присутствующая в тексте по умолчанию – катастрофа. События романа происходят в первые годы после нее, когда рана еще свежа, болит и едва начинает затягиваться. Первые навыки обитания в необратимо изменившемся мире выработаны, но новое состояние еще не норма. Последствия в разных частях света оказались разными, автора же особенно занимают те, что случились в Израиле (отчего катастрофа и зовется здесь ее ивритским именем – асон). Разрушились и «осели» города. Не работают средства связи. Из пустыни приходят слоистые бури, они же «стыд-и-позор», мучительные как телесно – обдирают кожу, так и, что еще хуже, душевно – вызывают у живущих мучительный стыд за свое существование.
И главное: животные обрели речь. Человеческую. Все без исключения.
Первая проблема – даже оперативная задача – в том, что в новом мире надо делить ресурсы (с которыми, как вы понимаете, стало очень плохо, и улучшений, судя по всему, не предвидится): воду, еду, таблетки от головной боли (ею мучаются решительно «все, способные дышать дыхание» и пораженные теперь «радужной болезнью»). Вторая – в том, что новозаговоривших (значит, обладающих сознанием? ответственностью? способных выразить свои ожидания и требования? На все эти вопросы ответ «да») отныне приходится учитывать.
И третья, задающая особенный ракурс переживанию двух первых. Да, кошки, еноты, ящерицы, верблюды заговорили, но людьми от этого не стали. У них иное сознание. Иные ценности. Они не собираются – просто не могут – вписываться в человеческие ожидания и правила.
Прежний, уютный докатастрофический антропоморфизм потерпел сокрушительное поражение: братья наши меньшие оказались не такими, какими их хотели видеть. Не такими, какими они были бы человеку удобны и понятны.
Необходима новая этика. Ее еще нет, а старая уже не работает.
К задаче проблематизации границ человеческого Горалик подступает еще и со стилистическим инструментарием, который тут не случаен ни в едином штрихе.
Во-первых, это общая структура романа. Лишенный как будто единого сквозного сюжета, составленный из разноголосых историй (на самом деле сюжет здесь есть – это постепенное накопление изменений в посткатастрофическом мире, обретение им нового качества и вызревание у животных – под влиянием речи – сознания и самосознания), он написан еще и неявно диалогически, во всяком случае стереоскопически – мир показывается изнутри то человеческого, то нечеловеческого сознания, причем не всегда сразу догадываешься, какого именно. И – выговорен почти внутренней речью.
«Муха пролетела у меня над ладонью, не отклоняясь от своей траектории, словно я и сам был просто сгустком липкого влажного воздуха. Это так испугало меня, что я остановился и почти всерьез попытался заставить свой левый безымянный палец удлиниться на пару сантиметров. Я напрягся весь, согнулся и почувствовал, как складки живота норовят и в самом деле слипнуться по причинам, не имеющим никакого отношения к жаре. Внезапно меня охватила брезгливость к собственному телу…»
Во-вторых, это сама выделка текста, его фактура. Густой, предельно – чуть ли не микроскопически иной раз – подробный, он будто нарочно сопротивляется чтению – легкому, поверхностному, беллетристическому.
«Очень сложно было читать книгу, – признавался один из читателей на Фейсбуке, – по-хорошему нужно долго рефлексировать над каждой главой». Не сомневаюсь, что так все и было задумано – текст потому и сопротивляется привычному поверхностному взгляду, что ведет вглубь. К внутренним, часто тайным движениям. К доморальной, домыслительной, доцивилизационной изнанке сознания, к его корням, где душевное еще не отделено от физиологического, явь – от сна… Туда, куда внимание обычно предпочитает не спускаться.
Да, это, конечно, об эмпатии (как не раз подчеркивала сама Горалик) и сострадании, но важно, что в условиях их ну не то чтобы почти невозможности (хотя вообще кажется, что по мере развития событий, созревания этого нового мира невозможность как раз нарастает), но во всяком случае принципиальной затрудненности. Сострадать ведь отныне приходится нечеловеческому.
Вообще же думается, что человеческое – это как раз такое, которое все время ставит себя под вопрос. Не успокаивается на раз и навсегда поставленной точке.
Линор Горалик. Все, способные дышать дыхание. – М. : Издательство АСТ, 2019. – 448 с.
Комментарии