search
main
0

Окончание. Начало в # 4

В карете, помимо Анны Керн, была еще одна Анна – Вульф, тоже молодая и тоже прелестная, беззаветно и безответно влюбленная в Пушкина, так что его доверительные слова о луне каждая из них вольна была принимать на свой счет. Поэт был человеком галантным…

В ту же ночь вернулись в Тригорское: на другой день обе Анны уезжали в Ригу. Встали поздно и не успели еще отзавтракать, как послышался приближающийся лай собак – он всегда являлся в сопровождении собак.

На сей раз в руке у Пушкина была не палка, а какие-то типографские листки. Помешкав, он протянул их Керн. Она заглянула внутрь – листы были не разрезаны, – узнала строфы “Онегина” и вдруг увидела сложенный вчетверо листок почтовой бумаги. Вынула, развернула и прочла под его горящим взглядом:

Я помню чудное мгновенье:

Передо мной явилась ты,

Как мимолетное виденье,

Как гений чистой красоты.

И тут случилось непредвиденное. Случилось нечто такое, чего Анна Петровна не могла объяснить себе ни тогда, в Тригорском, ни сорок лет спустя, когда писала свои воспоминания. “Когда я собиралась спрятать в шкатулку поэтический подарок, он долго на меня смотрел, потом судорожно выхватил и не хотел возвращать; насилу выпросила я их опять; что у него мелькнуло тогда в голове, не знаю”.

Да в голове, видимо, ничего – то был импульс души, почуявшей, что вот сейчас, в эту как раз минуту, завершается, дойдя до кульминации, поэтический сюжет и начинается… Роман начинается, заурядный роман.

Поэт уступал место ловеласу – а что еще оставалось ему! Он свое дело сделал – вот они, стихи, дрожат, как живые, в испуганной женской ручке, и разве можно уничтожить их! – поэт свое дело сделал и должен теперь уйти…

Атака велась по всем правилам донжуанского искусства. Буквально через день вдогонку сестрам полетело письмо, которое было лукаво адресовано одной Анне (Вульф), а предназначалось, разумеется, для глаз другой. “Каждую ночь гуляю я по саду и повторяю себе: она была здесь – камень, о который она споткнулась, лежит у меня на столе…”

Ловелас, как и положено ловеласу, врал: никакого камня на столе не лежало, ибо, свидетельствует Керн, “никакого не было камня в саду, а споткнулась я о переплетенные корни деревьев”. Но тогда она не придала значения этой несообразности, взор ее нетерпеливо бежал дальше. “…Мысль, что я для нее ничего не значу, что, пробудив и заняв ее воображение, я только тешил ее любопытство, что воспоминание обо мне ни на минуту не сделает ее ни более задумчивой среди ее побед, ни более грустной в дни печали, что ее прекрасные глаза остановятся на каком-нибудь рижском франте с тем же пронизывающим сердце и сладострастным выражением, – нет, эта мысль для меня невыносима”.

Анна Керн перевела дыхание. Анна Керн привыкла к мужскому вниманию, привыкла к комплиментам и любезностям, но такого она еще не слыхивала. Какими косноязычными выглядели на фоне этой пылкой речи все шиповники и все иммортели, вместе взятые! Жалкий, увядающий на глазах цветник… Пушкин продолжал: “…скажите ей, что я умру от этого, – нет, лучше не говорите, она только посмеется надо мной, это очаровательное создание. Но скажите ей, что если в сердце ее нет скрытой нежности ко мне, таинственного и меланхолического влечения, то я презираю ее, – слышите? – да, презираю, несмотря на все удивление, которое должно вызвать в ней столь не привычное для нее чувство”.

Он и в дальнейшем строчил письма, адресуясь то тетушке ее, то опять же сестре, “второй Анне”, но предназначая их для взгляда “очаровательного создания”. Знал, великий сердцевед, как действует на женщину не прямо сказанное слово.

Но и прямым не гнушался.

“Надеюсь, вы прочтете это письмо тайком – спрячете ли вы его у себя на груди? ответите ли мне длинным посланием? пишите мне обо всем, что придет вам в голову, – заклинаю вас. Если вы опасаетесь моей нескромности, если не хотите компрометировать себя, измените почерк, подпишитесь вымышленным именем – сердце мое сумеет вас угадать. Если выражения ваши будут столь же нежны, как ваши взгляды, увы! – я постараюсь поверить им или же обмануть себя, что одно и то же… Ах вы чудотворка или чудотворница! – И, совсем расшалившись, приписал поперек листа – в одну сторону, в другую: – Пишите мне и так, и этак – это очень мило”.

А начиналось письмо – первое пушкинское письмо Анне Керн – весьма чинно: “Я имел слабость попросить у вас разрешения вам писать, а вы – легкомыслие или кокетство позволить мне это… Ваш приезд в Тригорское оставил во мне впечатление более глубокое и мучительное, чем то, которое некогда произвела на меня встреча наша у Олениных”.

Вот это уже не мифический камень, о который якобы споткнулась божественная ножка и который хранился как святыня, – это уже чистой воды правда. Впечатление, по сравнению с оленинским, было и впрямь куда глубже – оленинское-то выветрилось начисто. Иначе разве стал бы умолять полтавского друга незамедлительно сообщить ему, “что такое А.П.Керн”!

Теперь он сам готов исчерпывающе ответить на этот вопрос.

“Хотите знать, что за женщина г-жа Керн? – вопрошает он свою тетушку Прасковью Александровну Осипову, явно рассчитывая, что та, чей портрет он набрасывает в письме беглыми и льстивыми штрихами, увидит его непременно. – Она податлива, все понимает; легко огорчается и утешается так же легко; она робка в обращении и смела в поступках; но она чрезвычайно привлекательна”.

Расчет оказался верным. Молодая дама, которую эти строки тайно побуждали к бесстрашию (“смела в поступках”), не только прочла их, но и запомнила – запомнила настолько хорошо, что без труда воспроизвела сорок лет спустя в своих мемуарах. А поскольку само письмо утеряно, то в Полном академическом собрании печатается, со слов Керн, лишь этот отрывок.

Зато сохранилось другое его письмо тетушке – в нем поэт выказывает свое удовлетворение тем, что Прасковья Александровна “нашли портрет схожим”, и попутно рисует, опять-таки для тех же прекрасных и любопытных глаз, еще один портретик, куда более обстоятельный и дерзкий: “…она ветрена, но – терпение: еще лет двадцать – и, ручаюсь вам, она исправится. Что же до ее кокетства, то вы совершенно правы, оно способно привести в отчаяние”.

А дабы была полная гарантия, что та, кому посвящен этот игривый пассаж, прочтет его, вложил письмо к тетушке в конверт, на котором вывел ее, а не тетушки, имя. (Рядом, впрочем, лежало письмецо и для племянницы).

Но помимо суровой Прасковьи Александровны, которая, по свидетельству одного из современников, “как мать любила” михайловского шалуна, был ведь еще и муж… Муж! К которому гордая красавица Анна Керн относилась, впрочем, весьма однозначно.

“Никакая философия на свете не может заставить меня забыть, что судьба моя связана с человеком, любить которого я не в силах и которого я не могу позволить себе хотя бы уважать. Словом, скажу прямо – я почти его ненавижу”.

Это она не Пушкину писала, это она писала в “Дневнике для отдохновения”, когда ей было двадцать лет. Но и Пушкину кое-что писала тоже – во всяком случае, своих чувств к генералу не скрывала.

А Пушкин? Пушкин, неисправимый ветреник, взывал – редчайший случай! – к благоразумию. “Скажите, однако, что он сделал вам, этот бедный муж? Уж не ревнует ли он часом? Что ж, клянусь вам, он не был бы не прав. – Надо думать, тут поэт и генерал были товарищами по несчастью. – Боже мой, я не собирался читать вам нравоучения, но все же следует уважать мужей, иначе никто не захочет состоять в мужьях. Не принижайте слишком это ремесло, оно необходимо на свете… Постарайтесь хоть сколько-нибудь наладить отношения с этим проклятым г-ном Керном. Я отлично понимаю, что он не какой-нибудь гений, но в конце концов он и не совсем дурак. Побольше мягкости, кокетства (и главное, ради Бога, отказов и отказов) – и он будет у ваших ног, – место, которому я от всей души завидую”.

Писалось это августовской ночью, под шелест михайловских лип. “Ваш образ встает передо мной, такой печальный и сладострастный”, мне чудится, что я вижу ваш взгляд, ваши полуоткрытые уста. Прощайте – мне чудится, что я у ваших ног, сжимаю их, ощущаю ваши колени – я отдал бы всю жизнь за миг действительности”.

В Михайловское не зовет ее – это, понимает, нереально, – но Псков… Может быть, она приедет хотя бы в Псков? “При одной мысли об этом сердце у меня бьется, в глазах темнеет, и истома овладевает мною. Ужели и это тщетная надежда, как столько других?.. Не обманите меня, милый ангел. Пусть вам буду обязан я тем, что познал счастье, прежде чем расстаться с жизнью! Не говорите мне о восхищении: это не то чувство, какое мне нужно. Говорите мне о любви”.

Еще он просит не говорить о стихах – к черту стихи! К черту благоразумие! К черту мужа! Да, и мужа в конце концов тоже… “Если ваш супруг очень вам надоел, бросьте его, но знаете, как? Вы оставляете там все семейство, берете почтовых лошадей на Остров и приезжаете… куда? в Тригорское? вовсе нет – в Михайловское!”

Пушкин был в ударе. Пушкин резвился. “Вы скажете: “А огласка, а скандал?” Черт возьми! Когда бросают мужа, это уже полный скандал, дальнейшее ничего не значит или значит очень мало…”

Пушкин был в ударе. Пушкин резвился, а она взяла да и впрямь удрала от мужа.

Удрала! Этого не ожидал даже он. А вот она еще в “Дневнике для отдохновения” мечтала убежать “куда глаза глядят, только бы избавиться от этого несчастия – разделять судьбу с таким грубым, неотесанным человеком”.

Но мало ли о чем мечтают в двадцать лет! Мало ли какие планы вынашивают в уединении сумасбродные девицы – редко у кого из них хватает духу планы эти осуществить.

У Анны Керн духу достало. И духу, и отваги, и поистине пушкинского (или даже больше, чем пушкинского, если вспомнить его призывы к благоразумию) безрассудства. У них вообще было много общего. “Сходство характеров, – констатировал поэт, – ненависть к преградам, сильно развитый орган полета”.

Полет был сладостным. А приземление – ужасным. Оглядевшись, несчастная обнаружила, что осталась без средств к существованию: генерал содержать беглянку отказался. Не помогло даже вмешательство государя – вояка ответил на высочайший запрос, что жена-де “предалась блудной жизни, увлеклась совершенно преступными страстями своими”.

Делать нечего, пришлось самой зарабатывать на хлеб насущный. Вычитывала корректуры, переводила с французского – за этими неженскими трудами и застал “гения чистой красоты” вернувшийся из михайловского заточения соблазнитель.

Ах, как она ждала его! Как нетерпеливо считала деньки до его возвращения!

Поэт А.С.Пушкин отвечал любезностью, но не больше. Она была свободна – наконец-то свободна! – а он не искал больше встреч наедине.

Но видеться наедине – виделись, о чем он спустя месяц информирует своего “безалаберного” друга Сергея Соболевского (письмо начинается обращением: “Безалаберный!”), причем делает это в такой форме, что, воспроизводя сей доверительный и более чем интимный текст, стыдливые издатели заменяют ключевое словцо точками. И это – подумать только! – о той, при виде которой еще недавно билось “сердце… в упоенье”,

И для него воскресли вновь

И божество, и вдохновенье,

И жизнь, и слезы, и любовь.

Существует ли хоть какое-нибудь объяснение этакой метаморфозе? Существует. Его дал сам Пушкин. “Может быть, я изящен и благовоспитан в моих писаниях, но сердце мое совершенно вульгарно”.

В 1835 году Керн, задавленная нуждой, обратилась к Пушкину с просьбой – не посодействует ли он с публикацией ее перевода Жорж Санд?

Вот реакция “гения доброты”: “…дура вздумала переводить Занда и просит, чтоб я сосводничал ее со Смирдиным. Черт побери их обоих! Я поручил… отвечать ей за меня, что если перевод ее будет так же верен, как она сама верный список с мадам Занд, то успех ее несомнителен”.

Этого письма Анна Петровна, слава Богу, не видела…

Руслан КИРЕЕВ

Оценить:
Читайте также
Комментарии

Реклама на сайте