Вы сразу догадались, о чем пойдет речь. Это на слуху или, во всяком случае, в пассивном речевом запасе. Возраст от 10 до 15 лет. Поехали:
Девочка в поле нашла ананас
(То оказался немецкий фугас),
Вымыла ручки…
Тревога? В таких случаях предчувствие никогда не обманет:
Вымыла ручки, села поесть…
Челюсть нашли километров за шесть.
Конечно же, мы слышали что-то в этом роде. Ну не про эту девочку, так про другую, которая нашла гранату и знать не знала, что с ней делать. Спросила «дяденьку», а он – видимо, таким же трогательно – заботливым голосом, каким в «Красной Шапочке» произносилось знаменитое «Дерни за веревочку, дитя мое», – посоветовал «дернуть колечко». Девочка послушалась совета, и…
Долго над полем бантик летал.
Или то был стишок про мальчика, что нашел все в том же роковом поле пулемет ли, автомат, пистолет – не важно, но обязательно что-нибудь разрушительное, взрывоопасное, и в результате: либо он сам разделил участь девочки с бантиком и ананасом, либо – еще того хлеще – кого-нибудь другого, выражаясь фигурально, вынудил эту участь разделить:
Маленький мальчик нашел пистолет:
Долго у печки корчился дед…
Итак, если явление существует, то оно нуждается в объяснении. Феномен, являющийся вершиной айсберга страшилок или садюшек, – это проявление агрессивности. Современная психология, живо интересующаяся проблемами агрессивности (в первую очередь детской), представлена широчайшим спектром гипотетических выкладок и спекуляций.
Если отойти от классических фрейдистских представлений, которые на сегодняшний день выглядят не меньшим анахронизмом, чем теории Ломброзо и Мореля, то очевидным становится явный перевес «социокультурального» клана психологов, раскапывающих истоки агрессивности в нежной детской душе. Пионерами на тернистом «социально средовом» пути можно считать Адлера и Фромма. Правда, первый достаточно однобоко подошел к проблеме: агрессивность – суть невроз – суть комплекс неполноценности – суть стремление к власти и т.д. Зато Фромм поднял проблематику воистину до мировых высот: он разделил человечество на биофилов и некрофилов, в зависимости от инстинктивного проявления и соотношения в людях стремления к эросу и танатосу. Надо ли пояснять, что некрофилы были представлены мрачными тенями Нерона, Робеспьера и Гитлера, тогда как мать Тереза, Махатма Ганди и, конечно, Лев Толстой автоматически причтены к сонму биофилов. Какое тонкое и эксклюзивное наблюдение!
Однако эта статья посвящена скорее экзистенциальным, нежели собственно медико-психологическим аспектам культурального «страшилочного» феномена. Автор осознает свою недостаточную компетентность в данном вопросе и заранее приносит извинения за неизбежный в таких случаях субъективизм.
Итак, социально-историческое объяснение страшилок, то, что лежит на поверхности, начнем с аналогии. «А тебя, кровожадную гадину, /Я сейчас изрублю, как говядину!» – восклицает, обращаясь к Крокодилу, доблестный Ваня Васильчиков в известной сказке Чуковского. Кое-кого и сейчас эти два стиха, написанные в 1917 году, коробят и возмущают. Но историческое чувство на то нам и дано, чтобы в грозном восклицании Вани Васильчикова разглядеть естественную реакцию против (год создания сказки!) идеи мощного самодержавного Государства, запятнавшего своей елейной ложью все самые возвышенные идеалы и символы, когда-либо вовлеченные в его орбиту.
Что же касается садистских стишков, то разве это не такой же точно бунт – бунт против застойного сознания эпохи, грустными современниками которой мы являлись совсем недавно? Вопрос о том, кто был первым автором стишков-страшилок, остается открытым. Но совершенно очевидно, что наибольшее распространение садистские стишки получили именно в подростковой школьной среде и, кстати сказать, как раз в «застойные» 70-е годы. Вопиющий цинизм, безответственно холодное отношение к человеческой трагедии? Да полноте! Вспомните, как в 70-е – 80-е годы мы то и дело слышали из уст всесоюзно вещающих средств массовой информации, что катастроф у нас не было, жертв не было. Однако в действительности-то все это было, и все кругом, в том числе радиодикторы и телекомментаторы, знали, что было, но по-человечески откликнуться на кошмары не имели ни права, ни возможности. Поезд сходит с рельсов, завод взрывается, а в Багдаде все спокойно… А теперь наложите два этих несовместимых по смыслу предложения друг на друга – и перед вами стишок-страшилка, то есть демонстрация реальных ужасов и катастроф, о которых вместе с тем рассказывается подчеркнуто бесстрастным тоном, чаще беспечно констатирующим:
Лихо промчался экспресс из Сибири:
Было их двое, а стало четыре.
А иногда это выливалось в финале в этакое надменно-менторское поучение:
Мальчик с гитарой гранату нашел.
Только домой он уже не пришел.
Долго гитара над полем звенела…
Нечего шляться по полю без дела.
Социальное объяснение заставляет нас предположить, что если мы с чем и имеем здесь дело, то никак не с грубым цинизмом садиста, а со знаменитой и кем только не воспетой обостренной детской чуткостью на неправду и обман:
Косточки в ряд, звездочки в ряд:
Трамвай переехал отряд октябрят.
И недаром бесконечно рвущиеся бомбы нет-нет да и разорвутся… во Дворце пионеров, да так, что долго еще можно будет видеть над сквериком по соседству, как «алые галстуки реют». Кощунство? Едва ли. Скорее всего, вполне законная реакция на грандиозно-ложный пафос, а если хотите, то даже и маленькая месть всем тем, кто подобную ложь вскармливает и пропагандирует.
Ту же реакцию отторжения мы обнаружим и в довольно обширной группе страшилок, где, так сказать, затрагивается тема отношений между родителями и детьми:
Дочка у мамы просила конфетку.
Мама сказала: «Сунь пальчик в розетку»…
А потом долго, вместе с гостями, смеялась, «глядя, как тлеют детские кости». А у другой мамы сыночек катался на лифте, у лифта, как назло, «трос оборвался», и вот уже:
Долго искала среди костей,
Мама ботинки – сорок рублей!
А вот редкий случай страшилки от первого лица, какой-нибудь очередной «маленький мальчик» исповедуется:
Мне мама в детстве выколола глазки,
Чтоб я в шкафу варенье не нашел.
Я не хожу в кино и не читаю сказки,
Зато я нюхаю и слышу хорошо.
Мамы разные нужны, мамы всякие важны. Но будь они хоть тысячу раз летчиками, инженерами и поварами, это не мешает им время от времени обращаться к своим детям с поучениями и наставлениями типа: «Уши оторву, если еще раз варенье без спроса возьмешь!», «Убью, если новые ботинки запачкаешь: ползарплаты за них отдала!». Если такое и не всегда вербализуется, то в голову-то – не будем себя обманывать – все равно приходит. А детское сознание с его необыкновенной чуткостью и без слов, по одной интонации, многое уловить способно. Вот оно и ловит. Никуда не денешься, приходится признать, что страшилки про маму и дочку и им подобные не грязная клевета, а чистейшее зеркало, на которое, как известно, пенять не приходится.
Другое объяснение назовем условно-мифологическим. Можно вспомнить, что безудержная жестокость прослеживается в сюжетах народных сказок. Однако, читая сказки, мы не негодуем по поводу этой феноменальной жестокости. Мы ее признаем, даже убеждены, что она нужна, что она на своем месте. С чем это связано? Оказывается, с тем, что, как учат нас фольклористы-антропологи, сюжет сказки во всех своих звеньях предопределен прочной, всегда неизменной структурой языческого обряда инициации, корнями уходящего в праисторическую древность. Что такое инициация? Если коротко, то это посвящение юноши, а точнее, мальчика-подростка, в полноправные члены племени, ритуальная процедура, после которой он получал право жениться и обретал способности заговаривать природный хаос – посредством магических актов усмирять его, подчинять себе. Предполагалось, что во время этой процедуры мальчик умирает, чтобы потом заново родиться. Впрочем, почему предполагалось? Он едва ли не в самом деле умирал. Еще бы, после того как тебе отрезают части плоти, ранят, истязают, заставляют проползать сквозь ужасающее чучело животного – тотема (какой-нибудь рыбы или дракона), ты поневоле веришь и в то, что животное-предок тебя, умертвив, поглотило, а потом, уже обновленного, извергло. Вероятно, страшно было до безумия. Но – такова неумолимая логика обряда – ты должен пройти этот путь, пролегающий сквозь царство смерти; должен преодолеть свой страх.
Невооруженным глазом видно, как много взяла из обряда инициации волшебная сказка. А страшилка? Случайно ли, что главный герой страшилок, как правило, ребенок, а не взрослый? Случайно ли, что он обязательно умирает катастрофически страшной смертью? Случайно ли, наконец, что смерть эта почти всегда связана с расчленением тела: «маленький мальчик» или разрывается мощным взрывом, или разрезается на половинки трамваем либо ледоколом и т.д.? Слишком уж много случайностей, чтобы мы не перестали считать их таковыми и не увидели, как в судьбе мальчика из страшилки проглядывает страшная судьба разрубленного на части Ивана-царевича, а значит, и судьба всех его мифологических родственников: Озириса, разрубленного Сетом, Орфея, растерзанного вакханками… И, конечно же, не случайна уже отмеченная нами близость между «дерни колечко» и «дерни за веревочку», ведь и «Красная Шапочка», если обнаружить ее первоначальный сюжет, есть сказка об инициируемом ребенке, проходящем сквозь чрево предка – тотема – волка. А раз так, то, значит, можно не только социально, но и мифологически объяснить неизменную враждебность страшилочных мам по отношению к своим детям.
Вывод из всего этого может быть только один: через современную страшилку каким-то неизвестным нам образом продолжает говорить древний миф.
Вы спросите: а как же такое возможно, чтобы древний миф и ритуал вторгались, пусть и в превращенном виде, в нашу индустриально-техническую повседневность? А почему бы и нет? Или мы все уже знаем о том, что творится и таится в человеческой душе, тем более в детской? Почему бы не допустить, что в психике ребенка существуют некие архаические пласты, в которые почти невозможно проникнуть, так как они не пускают к себе? Впрочем, кое-что о них мы все же знаем. Мы, например, знаем, что есть периоды в жизни ребенка, когда он бывает особенно жесток. В таких случаях мы говорим о болезни роста, разумея под этим трудный и мучительный переход формирующегося организма из одного возрастного состояния в качественно иное, новое. Словно один человек в ребенке умирает, а другой в муках рождается. Для нас это метафора. Для древнего человека это, скорее всего, тоже была метафора – с той лишь разницей, что он пластически реализовывал ее в обряде и воплощал в мифе. Так, может быть, жестокие страшилки, рассказываемые нашими детьми, суть выражение их потребности в возрастном обновлении, в выходе к новым духовным горизонтам? Не отшатываемся же мы от пушкинского «Пророка», где напрямую ведется речь о преображении и возрождении человеческого духа и где, однако, тоже не обошлось без натуральных «жестокостей». «И он мне грудь рассек, и сердце трепетное вынул», «И вырвал грешный мой язык», «Как труп в пустыне я лежал» – это ли не кровавые ужасы? Но если в ХIХ столетии поэт ощущал в своей душе нечто такое, что адекватно могла бы выразить, «показать» лишь архаическая символика телесного разъятия, то почему ничего подобного (не по уровню, конечно, а по силе переживания) не могут носить в своих душах дети ХХ века?
Казалось бы, объяснений приведено достаточно. Но почему в нас что-то продолжает протестовать, не удовлетворяется антропологическими изысками, активно не приемлет данного творческого жанра? В самом деле, с чего мы, например, взяли, что нет ничего более забавного и увлекательного, чем погружаться в зловещую стихию жуткого архаического обряда? Чем, собственно, мы в нем восхищаемся? Не тем ли варварским хаосом, с которым человеческий дух осознанно и целенаправленно боролся века и века? И не из этой ли борьбы было вынесено наше цивилизованное, то есть не варварское, чувство, запрещающее нам любоваться мальчиком, разрезанным на половинки? У этого чувства есть название – «христианское сострадание». Именно христианское, ибо что, как не христианство, впервые в истории (во всяком случае, в истории европейской) вступило в смертельную схватку с ужасами язычества, заложив тем самым основы цивилизации, в лоне которой родились и мы с вами? Конечно, времена изменились, и теперь, по прошествии стольких веков, можно быть и убежденнейшим атеистом, но от христианского нравственного закона, обязывающего сострадать ближнему, куда уйдешь? Он растворен у нас в крови и заявляет о себе даже тогда, когда мы намеренно забываем о нем.
Невозможно удержаться, чтобы не привести в пример богоборца Ивана из «Братьев Карамазовых» Достоевского. Он открыто, с поднятым забралом идет на разрыв с Богом и созданным им миром, но, показывает Достоевский, делает это как раз потому, что без слез не способен видеть страдания «деточек», и, значит, душа его по сути своей христианская душа, хотя и заблудившаяся. Иван сомневается в том, справедливо ли даровать прощение истязателю невинного младенца, но то, что истязание – ужас, что человеческое сердце не может, не должно, не имеет права не возмущаться и не болеть при виде совершающегося ужаса, – это сомнению не подвергается, это аксиома. «Но вот, однако, – обращается Иван к брату Алеше, продолжая свою исповедь, – одна меня сильно заинтересовавшая картинка. Представь: грудной младенчик на руках трепещущей матери, кругом вошедшие турки… они ласкают младенца, смеются, чтоб его рассмешить, им удается, младенец рассмеялся. В эту минуту турок наводит на него пистолет… спускает курок прямо ему в лицо и раздробляет ему головку… Художественно, не правда ли? Кстати, турки, говорят, очень любят сладкое». Вы заметили? – это же один к одному наши садистские стишки: здесь и набор персонажей тот же, и функции их те же, даже фраза, которой Иван заканчивает рассказ, как нельзя более напоминает бестрепетные страшилочные финалы.
Можно, правда, возразить: в историях Достоевского – одно, в стихах – другое, в стихах – смешно. Только не похож ли тот смех на тот, которым в «Братьях Карамазовых» готова была засмеяться… нет, не какая-нибудь закоренелая садистка, а обыкновенная девочка Лиза Хохлакова. У Достоевского в этом смысле все гораздо проще и ужаснее. Прислушиваясь к своим тайным желаниям, Лиза совершенно искренне заявляет, что хотела бы поджечь дом. Но этого мало, ей не дает покоя одна прочитанная ею когда-то история про… «Я читала про какой-то где-то суд, и что жид четырехлетнему мальчику сначала все пальчики обрезал на обеих ручках, а потом распял на стене, прибил гвоздями и распял». И что же? А вот что! «Я иногда думаю, – доверительно сообщает Лиза Алеше Карамазову, – что это я сама распяла. Он висит и стонет, а я сяду против него и буду ананасный компот есть. Я очень люблю ананасный компот. Вы любите?» Опять типичная страшилка, вот доказательство:
Бабушка внучку из школы ждала.
Цианистый калий в ступке толкла.
Дедушка бабушку опередил:
Внучку к забору гвоздями прибил.
Можно, конечно, сказать, что объяснение переживаний поедающей компот Лизы Хохлаковой кроется в парадоксах переходного возраста (или как там, по Фрейду?). Однако заметим, что та глава романа, где Лиза раскрывает перед Алешей свою душу, называется «Бесенок». По мысли Достоевского, это бесенок, бес играет ее неокрепшей душой, разрешая ей в фантазиях то, на что наложен абсолютный нравственный запрет, – наслаждение чужими страданиями. А мы? Стало быть, и мы, когда тешим себя историями про найденный в поле ананас (нет ли и здесь какой провиденциальной переклички с Лизиным ананасным компотом?), вторгаемся в запретную область – область зла и греха. А следуя дальше этой логике, мы должны будем признать, что Ваня Васильчиков, мечтающий превратить Крокодила в кровавое крошево, тоже имеет к вышеозначенной области известное отношение. Правда, было сказано, что «жестокости» в сказке Чуковского, равно как и в страшилках, намеренны, что это своего рода бунт против официальной идеологии и педагогики. Пусть так. Но ведь еще вопрос, правильно ли, нравственно ли атаковать официоз, задевая самые тонкие, самые чувствительные струны человеческой души – те, чье назначение – сострадать чужому страданию. Принятая логика обязывает нас ответить однозначно: неправильно и безнравственно.
Итак, перед нами две крайности: страшилок не надо бояться и страшилок бояться надо. Попробуем прийти к золотой середине. Вот мы, к примеру, решили, напутствуемые Достоевским, что страшилок бояться надо: что хорошего в этом языческом хаосе? Все вроде правильно, а ошибка налицо. Ведь неправда, что инициация – варварский хаос, взывающий к бессмысленной жестокости. Чего нет – того нет. Неизменно счастливые финалы волшебных сказок доказывают это с полной очевидностью. Их сюжет так же, как и сюжет породившего их обряда посвящения, складывается из трех с железной необходимостью следующих друг за другом частей: жизнь – смерть – воскресение и новая жизнь. Здесь, как в христианстве, Смысл торжествует над Бессмыслицей, расщепленное, расчлененное человеческое тело обязательно возрождается, чудесным образом восстанавливается, и целыми и невредимыми выходят в «Красной Шапочке» внучка и бабушка из волчьей утробы, а в сказке Чуковского – барбос и городовой из пасти Крокодила. Однако в страшилках не прослеживается стройного космоса народной сказки. Универсальный трехчастный сюжет резко деформирован: он теряет самое важное – последнее звено. И вместо гармонизирующей структуры «жизнь – смерть – жизнь» мы имеем обрубок: «жизнь – смерть»… Ужасы остаются те же (разрубленные мальчики, истерзанные девочки), но они уже ничем не оправдываются, не объясняются. Это сюжеты Кафки, сюжеты Хармса, это апология абсурда. Никто не воскреснет и не возродится.
Выходит, формула «бойтесь, ибо страшно» отчасти верна? Однако все опять сложнее, чем представляется. Легче всего отворачиваться и затыкать уши, куда труднее – суметь увидеть, что отворачиваемся-то мы от самих себя, от правды о своем сознании, утратившем все былые опоры. Мы не знаем, да и никто не знает, наша ли это мысль вдруг разучилась нащупывать спасительное третье звено, само ли оно исчезло из духовной реальности, но с тех пор, как это случилось, в мир, не вымышленный, а реальный мир, словно вошла какая-то всепроникающая сила уничтожения. И человек почувствовал себя пылинкой, неопекаемой никаким Верховным Оком. Ему достаточно сделать неловкое движение, не так повернуться – и он обречен. Никакие логические построения не способны защитить «маленьких мальчиков и девочек», не способны абсурд сделать сказкой. В страшилочном антикосмосе не имеет значения, сам взорвался мальчик или его пристрелил какой-нибудь «добренький» дядя; бабушка отравила внучку или дедушка еще прежде позаботился о ее гибели. Виновных нет, все – жертвы, потому что все – орудия слепой силы, игрушки в руках беспощадной судьбы, замыслившей всемирную перестрелку. Знаменитый маркиз де Сад, «прадедушка» литературных ужасов и страшилок, на поверку оказался гуманистом: когда победившие якобинцы освободили его из сумасшедшего дома и назначили генеральным прокурором, он не вынес ни одного решения о смертной казни, прославился непростительным либерализмом к врагам революции и вскоре вновь отправился туда, где пребывал ранее. Осталось только порадоваться, что мерзкие жестокие фантазии вовремя были воплощены на бумаге и не оказались востребованы в реальности. Так же и мы, подобно милейшему маркизу, сублимируем в современных страшилках свои страхи, навязчивые комплексы, смеемся с зубовным скрежетом над несмешными вещами. Есть в этом смехе что-то еще помимо яда и горечи. Что? Упорное желание не поддаваться отчаянию там, где кажется, невозможно ему не поддаться. Вокруг никаких опор, а те, что робко нащупываются, непременно ниспровергаются как ложные или отжившие. Что остается? Лишь дрожать и холодеть при виде со всех сторон обступившего тебя кошмара. А в страшилках звучит смех. Он звучит, и уже одно это верный залог того, что апатия не наступила, что и наши дети, и все мы, сочинители и рассказчики страшилок, войдя в этот мир всеобщего безумия и распада, не подчинились ему, что в нашем сознании продолжает жить упрямая надежда, что оно ищет и, пока не нашло, не желает распадаться!
Павел БОЛОГОВ, психиатр, кандидат медицинских наук, старший сотрудник Центра психического здоровья РАМН
Комментарии