Аннинский читает в день часов шесть-семь. Бывает, больше. Читает очень вдумчиво, с карандашом в руках, делая пометы на полях книги. А почитав еще часика три-четыре, пишет.
Его домашней библиотеке завидуют коллеги-литераторы, писатели с именем. “Из-за книг негде жить”, – сетует Аннинский. Здесь он (впрочем, единственный раз) неточен, ибо Аннинский и книга живут друг для друга. Они друг в друге растворены. У них единая кровеносная и нервная система.
– Каковы ваши, Лев Александрович, критерии оценки литературы?
– Я читаю и слушаю, что во мне происходит. Когда-то обо мне писали как о критике, что я пускаю себя как простодушного читателя, как собачку на веревочке, следом иду как хозяин этой собачки и слушаю, что происходит с собачкой. То есть внутри меня живет простодушнейший читатель. Простодушнейший.
Это двойное самонаблюдение у меня в природе. Читаю текст и соображаю: ему (то есть мне, гурону) скучно. Ага! То ли текст не тот, то ли я не дорос. Начинается анализ ситуации: почему данный текст мне в данной ситуации скучен? Или безумно интересен? Анализирую: что захватывает? Иногда сюжет. Иногда сюжет дико раздражает. Если я понимаю, что меня сюжетом развлекают, я его бросаю немедленно. Когда я понимаю, что меняется мое простодушное “Я”, – это самый замечательный случай. Плохо написанный текст может быть таким же выразительным, как и хорошо написанный текст.
Я занимался Николаем Островским, который написал плохо написанный текст, но в этом плохо написанном тексте выразил больше, чем очень многие блестящие литераторы. Потому что Николай Островский открыл новую реальность.
Достоевского когда-то упрекали, что “Преступление и наказание” – это желтый полицейский роман. То есть его упрекали в том, что это плохо написанный текст. Оказывается, что Тургенев, который писал фразы лучше, чем Достоевский и Толстой, не открыл того, что открыли они.
– Вы ищете книгу или книга вас ищет?
– Книга меня ищет. Это судьба. Меня Островский нашел, я его вообще читать не хотел. Я со школы был уверен, что это официозное чтиво. Потом книга “Как закалялась сталь” меня нашла. И когда она меня нашла, я стал искать, что ее породило. Я о Николае Островском прочел больше, чем он сам о себе знал. Я прочел Андре Жида по-французски. Это было непросто, ибо Жид был запрещен, во-первых, а во-вторых, французского в школе нам не преподавали. Но если очень надо, так и язык выучишь.
Я понял, что Николай Островский – это то же самое, что мой отец. Только талантливее, чем мой отец. В своей плохописи Островский все передал.
– Вечный вопрос, Лев Александрович, личность писателя и его творчество. В творчестве писатель щедрее, чем в жизни? Благороднее? Трогательнее? Давайте проиллюстрируем мои догадки..
– На Евтушенко хотите? Я его перечитал сейчас всего… Вы берете его текст и видите дикое количество стихов, которые склепаны наскоро, чтобы поучаствовать в каком-то политическом спектакле. Очень много рационально рассчитанного. И очень много иррационально просчитанного. Это такой ворох хорошего и плохого, это такая смесь притворства, искренности, кокетства… Я начинаю из стихов (и плохих, и хороших) строить модель. Соображать, что за судьба их породила.
Я отлично знаю, что это был за мальчик со станции Зима. И что это был потом за коммивояжер молодой злости. И что это потом стал за мэтр либеральный. И что это сейчас за полуэмигрант и непонятно что… Если бы я этого и не знал, я бы из стихов это понял.
Я понимаю, что эта личность, этот мальчик со станции Зима – порождение невероятных смесей: немецкая, прошедшая через Латвию, кровь, с одной стороны, украинская – с другой. Потом в Сибири все перемешалось. Два деда в ссылке… Все настолько точно моделирует историю советского периода, что возникает это существо, мальчик со станции Зима. Молодое, ломкое, быстрое… И идет этот мальчик и поет: “Граждане, послушайте меня…”
В 1949 году Евтушенко напечатал свои первые стихи. Представьте. Все ощетинены ненавистью, только что была война, ищут классовых врагов. Всякая попытка говорить с людьми по-доброму – это вызов. Нарушение табу. Разоружение перед противником. Заискивание перед классовым врагом. Ощетинились пулеметы с обеих сторон, вот-вот продолжится мировая война, а тут идет этот юродивый, этот мальчик с шарманочкой: “Граждане, послушайте меня…” И всех любит, и со всеми заговаривает.
То он про Сталина пишет, то про советский спорт, то про свадьбы в дни военные… “Мне страшно, мне не пляшется, но не плясать нельзя…”
Невольник. И это тот же самый юродивый, который боится каждую минуту если не выстрела, то оплеухи. И этих оплеух Евтушенко дождался…
Эти стихи для меня – строительный материал его судьбы, и уже не судьбы индивида, потому что судьба индивида довольно противная. (Сколько он там с бабами переспал – все в стихах). Это душа. Любвеобильная, добрая, сотканная в противовес всему. Добрые в то время были не нужны. Вся страна была построена на ненависти. И войну выиграла ненавистью. И 20 миллионов положить можно было, только ненавидя того, кто тебя истребляет.
И вдруг появляется отпрыск своего времени, который всех любит нецелесообразно. И Евтушенко начали шпынять. Это оказалось великолепно, потому что все остались в дураках, а он – в умных. И он стал эту роль играть. И в стихах это все видно.
Я ему и в глаза могу это сказать, но это неприятно. Мне знакомство с ним просто мешало. Масса ненужного сора мешала мне видеть ту историю, которую я в нем чувствовал.
Я каждого поэта так читал.
– Лев Александрович, что надо прочесть за жизнь нормальному человеку, чтобы чувствовать себя таковым? Что? Обязательно…
– Надо вовремя прочесть Евангелие. Во-вре-мя! Я очень поздно прочел. Сначала я прочел много о Евангелии, когда читал русских философов. Надо было бы прочесть Евангелие еще в детстве, как сказочку, в которую надо поверить. Я понял, что это великое произведение человеческого духа.
За тысячелетиями отобранных текстов стоит читательский миф. Вы читаете и думаете: Боже, сколько там всего намешано! Но если вы уже подготовлены, вы вычлените для себя близкое вам. Это святой, сакральный текст. Верите вы в это или нет, не важно. Ну Бога нет, но что-то все равно же есть, как Толстой сказал. Эти тексты носят сакральный смысл, потому что они намолены. Когда вы их читаете, на вас глядят века. И в Коране намоленные тексты.
Человеку надо приобщиться к какому-то мифу. Я приобщился к христианству, хотя хорошо понимаю мусульман, которые боятся потерять эту культуру. Великие религии должны мирно сосуществовать. Дай Бог, чтобы не было соперничества. Иначе – гроб. Конец…
– Прочли Евангелие. Что дальше?
– Потом надо читать свою национальную классику. Если я чувствую, что я человек русской культуры, я обязан читать свою национальную классику. Надо знать всю эту красную цепочку, эту ниточку, по ней надо пройти: Пушкин-Лермонтов-Тютчев-Некрасов-Фет-Маяковский-Пастернак-Ахматова-Цветаева-Владимир Соколов… Можно брать плотнее эту нить. “Слово о полку Игореве” надо послушать. Свой национальный код надо знать.
Сейчас в поэзии много талантливых людей, которые пишут пустоту реальности: смерть Бога, отсутствие Божества, ярость, отчаяние, злость… Провинциалы злятся на Москву. Патриоты – на антипатриотов…
– Мы ждали, что перестройка откроет шлюзы и хлынет все талантливое, ранее запрещенное…
– Хлынуло, но не оказало такого действия, которого ждали. Все, что хлынуло, я давно прочел в самиздате: Платонова, Булгакова, Пастернака, Бердяева…
Когда все хлынуло тиражом в тысячи экземпляров, это было приятно, но не было свежести ощущения. Свеж был Рыбаков в какой-то момент.
Я думал: развяжутся языки – начнется саморегуляция. Поскольку я коммунистического воспитания человек, я идеализирую человека. Я думаю, что человек вообще-то больше ангел, чем бес. А если он бес, то он это понимает, искореняет из себя беса. У меня отец за это погиб.
Я был уверен, что, если развязать языки, человек просветлеет уже оттого, что он все скажет. Но теперь я вижу, что шахтеру в шахте все равно тяжело и что от этого тяжело он будет готов на что угодно. Или он на Бухарест пойдет, или он будет касками стучать. Работа человеческая на 90 процентов страшна. И человек на 90 процентов вынужден быть зверем. Это неискоренимо. Все системы воспитания пытались справиться с этой природой человека, а справиться с ней невозможно. Можно только смягчить.
И когда это стало ясно, стало грустно. Потому что из демократии идет столько же вони, сколько шло из тоталитаризма. Но при тоталитаризме вонь была канализирована. Мы знали: ах, тут слишком одеколоном пахнет, давайте теперь вонь раскроем. Раскрыли. Все смешалось, и все стало вонять.
Ничего в природе человека не изменилось, просто повернулось другими сторонами. Зверь мелкий стал, войны стали мелкими, подлость мелкая… Донос никто не пишет, а если и пишет, то его никто не читает. А раньше подлость была демоническая, крупная. Написал донос – тебя расстреляли. Сейчас легче, конечно.
– Где выход, Лев Александрович?
– Нет выхода. Не надо было на свет рождаться. Мы не знаем, что нас создало. Поэтому выход каждую секунду ищется из каждой конкретной ситуации. Почему надо быть хорошим, а не плохим, я не могу объяснить. Я не могу сказать, как утилитарные моралисты XIX века, что хорошим быть выгодно. В общем, оно так. Выгодно. Потому что, если ты врешь, надо помнить, где и как ты соврал. Проще сказать правду и не думать о том, как будешь потом выкручиваться. Правда – это лучший способ лжи, потому что всей правды ты никогда не знаешь и не скажешь.
В человеке заложено ровно столько сил, сколько нужно, чтобы можно было все это преодолеть.
– Чем человек старше, тем больше он понимает, что он заложник собственного рождения?
– Все живое – заложник собственного рождения. Мы же нагружены всем этим. Мы заброшены в эту реальность не по своей воле, но уж раз заброшены, надо тянуть.
– Тьма в конце тоннеля по-нагибински?
– Нагибин был разочарованный человек. Что значит тоннель? Почему тоннель? Я не понимаю. Почему Россия в тоннеле все время?
– А так удобнее…
– Легче, конечно, так. Мы огромное, лишенное границ пространство. Вечная текучка, вечная опасность… Даже не то противно, что опасно – опасно всем, противно, что непонятно, за что и откуда…
– Почему вы решили, что вчера были умнее, чем сегодня? Вы написали книгу – передали вашу духовную силу. Со мной поговорили – я донесу это до читателя…
– Да. Это так. Но не у всех получается передать. Но это не значит, что в конце тоннеля – тьма. Просто трудно. Всем. Идем по песку.
– Жутко трудно радоваться тому, что ты живешь…
– Почему жутко трудно? Трудность неизбежна, и радость тоже.
– Лев Александрович, чего не-льзя читать никогда?
– Я не читаю детективов, не читаю развлекаловку. Редко смотрю телевизор. Если я только улавливаю, что меня начинают весело развлекать, я его выключаю. Мне и без них весело. Мне некогда развлекаться.
Научную фантастику тоже не читаю. Идейка там, смотришь, есть, но обращено это все такой массой… Я даже Стругацких не все читал, а их вообще-то надо знать… Это большая литература. Но сам этот жанр угадки… Серьезная литература и та традиция, с которой она связана, потеряла почву. Читатель отхлынул. Читатель занят другим. На место этой литературы двинулось массовое чтиво. Это тоже как бы надо, потому что человек должен научиться ориентироваться в этой новой культуре.
– Если взять лучшее в американской литературе, в английской, в немецкой и лучшее в русской литературе… На каком мы месте?
– В XIX веке были на первом. Если вы назовете высшие точки истории мирового искусства, то это будут Античность, Возрождение и русская литература XIX века.
Сергей РЫКОВ
Комментарии