search
main
0

На лестнице у Раскольникова Герой Достоевского глазами подростков

Многие из читавших “Преступление и наказание” помнят эту лестницу: тринадцать ступеней вверх, тринадцать ступеней вниз. По ней Раскольников поднимался к себе в каморку, по ней и спускался, чтобы еще раз провести “пробу”: отсчитать число шагов до дома процентщицы и обратно, а в решающий час – выкрасть топор в дворницкой и отправиться на убийство.

Дом этот и сейчас стоит на углу Средней Мещанской и Столярного переулка, и вход во двор – под низким изогнутым сводом – тот же, только нет дворницкой, нет и каменного мешка двора: на дне его разбит цветник и куст сирени полощется на залетевшем сюда со стороны моря ветру.
А каморка Раскольникова исчезла; ступени верхнего этажа ведут в пустоту: за дверью, которую когда-то закрывал за собой герой Достоевского, – полутемный чердак да узкое окно, нещедро дарящее это мертвое пространство светом.
Если подняться через окно на крышу, то сразу откроется петербургский железный простор: море крыш, над которыми возвышаются Исаакий, адмиралтейский шпиль и купола церквей. Пустыня из жести, испещренная трубами, переплетшимися по мере отдаления телевизионными антеннами, – город без людей, без деревьев, каналов, дворцов, набережных и без Невы.
Нет, несладко пришлось бы Раскольникову, если б он поднялся сюда в обморочно-душный летний день, но, как мы помним, у Достоевского он редко смотрел вверх (все больше под ноги и в себя), а само небо, кажется, видел только в остроге.
Тринадцать ступеней (роковое число) ведут к каморке меж двух стен, испещренных надписями, которые невольные экскурсанты – чаще школьники – оставляют здесь. Познакомлю читателя с образцами этой настенной письменности, где умозаключения о поступке Раскольникова сочетаются с прямыми посланиями к нему.
Более других меня тронула надпись, сделанная, безусловно, женскою рукой: “Родя, позвони”. Она была выведена пульверизатором на уровне, где мог бы находиться современный электрический звонок. И, естественно, первой бросалась в глаза.
Можно пофантазировать и представить петербургскую нимфетку (девочку во вкусе Достоевского), для которой герой-убийца привлекательнее ее сопляка-одногодка. Но можно счесть это и за милую шутку. Однако, как ни шутлива и условна эта надпись, трудно поверить, что, прочитав то место в романе, где Раскольников, раскроив череп процентщицы, тем же топором порешил еще двоих – сестру хозяйки Лизавету и ее неродившегося ребенка (Лизавета была беременна), наша Лолита выронила хотя бы одну слезу.
Это предположение подтверждают и другие строки, прочитанные мною на “раскольниковской” стене. “Классный парень, – пишет какой-то Mank. – Правильно ее топором”. Его сосед выражается сильнее: “Молодец, что грохнул эту суку”. А третий поднимает планку еще выше: “Yes, грохнул эту суку, так ее, жидовку”.
Подытоживает единодушие писавших следующее пожелание: “Родя, успехов тебе в твоих кровавых делах”.
Далее дети уже откровенно резвятся: “Родик жив”, “Родя – киллер”, “Достоевский – козел”. “Где бы нам взять еще богатую?” – спрашивает один. “Родя, старушек еще много”, – обнадеживает другой.
Тут, конечно, и бравада (бравада мальчиков перед девочками и девочек перед мальчиками), и тоска от школьного урока, от учебника и нотации учителя (толкующего, что старушек убивать не нужно), и эгоизм возраста, и все еще злободневный “пятый пункт”, и прививка американского кино (Раскольников – супермен-одиночка), и просто глупость, и что-то, что задевает струны сердца.
И лишь одно обращение к Роде (так нежно называют его в романе только сестра и мать) перечеркивает этот список ехидств: “Родя, не надо было”.
Начертал ли его примерный ученик, решивший отбиться от стада читатель современных брошюр, где твердят, что не все позволено, или от рождения жалостливый гуманист, мне неведомо. Я даже не уверен, дочитал ли он до конца “Преступление и наказание”. Да и кто помнит этот конец? Что там, в конце? Раскаяние, новая жизнь?
Для подростка это сладко и мармеладно. А убийство, преступление – “экшн”.
Впрочем, и большинство, кого ни спроси, помнят по преимуществу “преступление” и плохо помнят о “наказании”. О формальном наказании (арест) еще помнят, а о том, что случилось после него, на каторге, – едва ли.
И повинен в этом совсем не Достоевский, а так называемое общее мнение о нем. Оно рекрутируется докладами, книгами и диссертациями, где нажим делается на “темного” Достоевского, на Достоевского – исследователя подземных грешных замыслов, подпольных идей, чудовищных соблазнов: Достоевский, вытаскивающий из человека его “подполье”, – сегодня доминирующий Достоевский. Нам говорят: видите, он все предсказал – и реки крови, и социалистический апокалипсис. Вывернув человека наизнанку, творец “Карамазовых” вывернул нас, это мы такие, это в нас сидит одновременно и зверь, и “тварь дрожащая”.
Может, поэтому мы и помним у него только “плохое”: убийство старухи в “Преступлении и наказании”, старика Карамазова, Шатова и Лебядкиной в “Бесах”, выбросившуюся из окна “кроткую”, сладострастных атеистов, насилующих девочек, убийство Настасьи Филипповны в “Идиоте”, самоубийства Ставрогина, Свидригайлова и Кириллова, а также соблазненной Матрены в “Бесах”, помним скандалы, суды, следствия, темный, грязный (особенно когда идет дождь) Петербург, зловоние переулков возле Сенной, отравленные тоской белые ночи, помним искажения, отклонения, безумства зла и не помним “Мужика Марея”, нежную (лучший из женских образов у Достоевского) мать из “Подростка”, Макара Долгорукого из этого же романа, который говорит перед смертью: “Я вас и из-под земли, из могилки любить буду”.
Не помним и самую христианскую, как назвал ее Лев Толстой, книгу Достоевского – книгу о каторге – “Записки из Мертвого дома”.
В последние годы все сдвинулось в толковании его к “бесовщине”, к тем аномалиям и ужасам, которые она порождает и к каким ведет. Пророчества создателя “Бесов” заслонили все остальные пророчества и прозрения Достоевского, относящиеся уже не к темной, а к светлой стороне человека. Кроме, пожалуй, засаленного, засахаренного и превратившегося в сусальный газетный штамп афоризма “Красота спасет мир”.
Эту “красоту” захватали, как гулящую девку, ей наляпали на лицо толстый слой румян, ее пустили на улицу, как пустили на улицу не одну задушевную идею Достоевского.
Конечно, во зло погружаться полезно хотя бы для того, чтобы знать его тайные ходы, его уловки и пресечь его страшное развитие если не в мире, то в себе. Но зло в изображении Достоевского и заразительно: помимо свободы, которую оно дает (а добро – всегда ограничение и несвобода), сама “диалектика” зла, перепады его психологии, бесстыдные вопросы и парадоксы, неуправляемая страсть и, наконец, дьявольский, все проницающий ум не могут не нести обольщения. Заметьте: все циники, нигилисты и безбожники у Достоевского чрезвычайно умны, у них в уме, в ухищрениях беспрестанно работающей и наматывающей бесконечные обороты мысли нет соперников. Я уж не говорю о “теоретиках” – Иване Карамазове или Ставрогине: у него и последний Федька-каторжник умен, безумно умен, как и приживала Лебедев в “Идиоте”, капитан Лебядкин и Смердяков.
Этот ум зла, который сладострастно высверливает Достоевский, добиваясь в своем анализе последнего результата, “выскребания всего из-под черепа” (это его слова), захватывает и читателя.
Преследуя по пятам зло, он отдается этой погоне со страстным чувством и, увлекаясь сам, увлекает и нас. Мы ощущаем сладость безмерности, беспредельности, при которых чем дальше отдаляется ответ на вопрос, тем азартнее поиск.
Страсть порождает страсть, а ум всегда остается в цене – особенно у мальчиков и девочек, еще не успевших уценить его, как это сделали (нахлебавшиеся от “ума”) их отцы, да и сам автор “Преступления и наказания”.
Сердце полководца должно быть в голове, утверждал Наполеон. Что ж, для полководца, может быть, и так, хотя и полководческое искусство (в частности, Наполеона, кумира Раскольникова) Достоевский не считал высокой доблестью. Ум человека должен быть в сердце, настаивал он, ибо есть ум ума (случай с Наполеоном) и ум сердца.
Наверное, когда наши дети повзрослеют, они дочитают до конца его знаменитый роман. Они увидят Раскольникова и Соню, стоящих на берегу реки, в Сибири, и увидят, как на Сонин просящий жест Раскольников впервые ответит тем же – протянет ей руку.
Если прежде он никогда не делал этого и “с отвращением брал ее руку”, то теперь не только сожмет ее с благодарностью, но и бросится к ее ногам, так как поймет, что кончилось старое и “вместо диалектики наступила жизнь”.

Игорь ЗОЛОТУССКИЙ,
писатель

Оценить:
Читайте также
Комментарии

Реклама на сайте