18 июня 1907 года в семье вологодского священника, только что вернувшегося из Северной Америки, родился сын. Пятый, последний, ребенок через полвека станет большим писателем, сумевшим найти слова для невыразимого опыта, одного из самых жестоких явлений XX века – ГУЛАГа. Речь про Варлама Тихоновича Шаламова, чей 115‑летний юбилей мы отмечаем в этом году.
Недавно мне довелось побывать в Музее Шаламова в Вологде, в Шаламовском доме.
Двухэтажный каменный дом стоит прямо у Софийского собора, главного вологодского храма. Перед входной дверью, как положено, висит мемориальная доска, с нее смотрит лицо. На посмертные маски Пушкина или Петра I смотреть не так страшно, в них чувствуется успокоение, а в этом слепке никакого успокоения нет, лицо буквально пробивается сквозь черный камень, вся мука и неразрешимость его передаются смотрящему.
Музею Шаламова отведено только три комнаты, остальные помещения принадлежат Вологодской картинной галерее. В этих трех комнатах и жило семейство Шаламовых до революции.
Интерьеров нет. Это не привычный затхлый писательский музей, это выставка: за витринами документы, газетные вырезки, фотографии. Стеллажи оформлены в виде тюремных решеток.
Материального от Шаламова осталось немного: записная книжка, портсигар, часы, читательский билет. Остальное – архивные фотографии, документы, цитаты из произведений. При входе витрина с топором, разрубающим крест, – иллюстрация рассказа «Крест» о родителях Шаламова во время голода 30‑х: «Крест лежал вниз фигуркой. Слепой священник нащупал крест и замахнулся топором».
Нижние полки стеллажей, пожалуй, самая интересная часть экспозиции музея, тут собраны книги, на которых рос писатель. Если верно выражение «человек есть то, что он читает», то Шаламов – это Мариенгоф, Крученых, Вагинов, Маяковский, Цех поэтов, Хлебников, Белый, Северянин, Шкловский, Флоренский, Бердяев. Бунина, за хвалебные слова в адрес которого Шаламову добавили десять лет Колымы, на стеллажах нет, но в советское время он практически и не издавался.
Шаламов любил литературу с самого детства, между первым и вторым арестами сам успел опубликовать десять рассказов из написанных 150 (сожжены женой при втором аресте). Тогда его герой – иностранец: доктор Аустино, Ганс, мистер Стрэд. Здесь прослеживаются две более поздние мысли Шаламова: 1) «Писатель должен быть иностранцем в вопросах, которые он описывает»; 2) «[Лагерный] опыт не увеличивает общий опыт жизни <…>. Человек выходит из лагеря юношей, если он юношей арестован». В 1932 году Шаламов вернулся из Вишерского лагеря, и взгляд иностранца плюс выпавшего из времени человека очень понятен. Уже в ранних рассказах, еще не документальных, а вполне придуманных, виден стиль будущего писателя, будто бы он уже замерзал на Колыме (да, были Бутырка и Вишлаг, но главное испытание еще только предстояло), а потому экономил слова, напирая на событие, факт: «Бритый затылок коснулся холодной стены. Сыро, хотя солнце давно поднялось. У стены напротив стоят солдаты. Пуговицы их слабо блестят – одна, две… шесть пуговиц на солдатской куртке».
Третья комната музея стилизована под тюремную камеру, своды ее выкрашены в черный цвет, завешаны цитатами, а в центре два портрета: Шаламов до лагеря и после. Их разделяют двадцать лет и сухая лиственница, привезенная с Колымы.
«Колымские рассказы» – одна из самых страшных книг в истории отечественной и мировой литературы наравне с воспоминаниями заключенных немецких концлагерей. Кроме того, она, как кажется, и самая безнадежная. Шаламов наглядно показывает, чего стоит человек. Скованный морозом, голодом, каторжной работой, тюремной иерархией, избиваемый конвоем, он живет одним днем, в лучшем случае двумя, радуется смерти соседа по койке, снимает одежду с покойника, доверяет инстинктам, а не морали. И это только лучшие представители человечества. Другие опускаются гораздо сильнее. Такова, по Шаламову, суть любого человека: партийного работника, обычного крестьянина, вора, интеллигента. Сектанты и попы держатся чуть дольше, остальные – три недели. Выходит, что человек «Колымских рассказов» вовсе не достоин существования… Но мы требуем чуда. Хотя, казалось бы, какое чудо может быть в забое на пятидесятиградусном морозе? Внезапно оно обнаруживается в «Сентенции», «Золотой медали», «Воскресении лиственницы» и… в стихах.
Стихи Шаламова – это самые настоящие «стихи после Освенцима», и даже во время. Сборник «Колымские тетради» написан в 1949-1954 годах. Уже не в забое, но все еще в опасной близости к аду. Эти самодельные, прошитые нитью тетради Шаламов с Колымы отправлял Пастернаку – невероятная история со счастливым концом. После лагеря, вернувшись в Москву, он знакомится с Пастернаком, Надеждой Мандельштам, Ильей Эренбургом, заново входит в литературную жизнь именно благодаря стихам.
Я жив не единым хлебом,
А утром, на холодке,
Кусочек сухого неба
Размачиваю в реке…
При жизни Шаламов смог напечатать пять поэтических сборников (и только один колымский рассказ). Поэзия его тоже стремится к минимализму, она чрезвычайно строга сама к себе, в ней нет места лишним словам. Но стихи все-таки танцуют, раскачиваясь под классическими метрами, надевают на себя украшения рифм. И колымская лиственница, высушенная ветрами, сломленная морозами, все-таки показывает зеленую хвою, стоя в хлорированной московской воде.
Чудо осуществляется помимо представлений автора. Оно в дошедших рукописях, в самом факте: человек может выжить даже там, живое страдающее лицо пробивается сквозь равнодушный черный камень, и, вернувшись оттуда, человек может найти слова, точные и острые, передать опыт в надежде выработать у потомков коллективный иммунитет к подобным болезням. Вопрос заключается только в том, насколько мы готовы привиться.
Александр САРАЕВ, фото автора
Комментарии