Замечу, что тема всеединства мироздания реализуется и на уровне синтаксиса: вся III строфа представляет собой сложное синтаксическое целое, подчеркнутое анафорическими союзами “и”, начинающими заключительные стихи строфы.
Пушкин не был бы Пушкиным, если б это сказочное очарование не было бы “скорректировано”: следующее предложение начинается почти невинным прилагательным веселым. Почти – потому, что “озаренность” настраивает на чудо, волшебство, нечто неподвластное человеческому разуму, а вот эпитет веселый – исключительно человеческий, земной, лишенный величавости и в то же время очень светлый и теплый, и тепло это соприродно теплу, которое разносит по жилам кровь биения сердца.
Вслед за этим эпитетом идет уж вовсе неожиданно рифмующееся с блеском существительное треском – первое слово со звуковой семантикой в “Зимнем утре”. Оно резко снижает высокий поэтический пафос предыдущего описания, сужает угол зрения (восприятия), заставляя обратить внимание на второстепенные явления действительности, совсем, казалось бы, не вписывающиеся в космический масштаб предшествующей картины. Нельзя здесь не отметить чисто пушкинской легкой насмешки над читателем (или над жизнью вообще?): блеск // треск уже звучит несколько эпатирующе, и мы ждем здесь, что перенесенное в следующий стих подлежащее (или сказуемое) вновь “вознесет” нас в стихию чудесного…
Веселым треском
Трещит затопленная печь.
В народе печи придавалось исключительно важное, даже священное значение.
Что касается “Зимнего утра”, мы уже говорили о принципиально важной теме сосуществования макро- и микрокосма, мира Божьего и мира человеческого.
Именно здесь, рядом с печью, у лежанки так приятно думать. У Пушкина думы, задумчивость – неотъемлемые спутники образа поэта и творчества. Собственно, и поэзия, по Пушкину (хоть и “должна быть глуповата”!), – союз “волшебных звуков, чувств и дум”, сны “задумчивой души”, а поэт – “задумчивый мечтатель”.
Таким образом, недоразумение легко снимается: санки в отличие от саней представляют собой легкий (сегодня мы бы сказали “пассажирский”) экипаж на полозьях. В романе в стихах Пушкин четко разграничивает санки и сани. Так Онегин единственный раз “несется вдоль Невы в санях”. Думается, слово сани использовано здесь, во-первых, в версификационных целях (далее следует: “На синих, иссеченных льдах // Играет солнце…”), а во-вторых, не исключено, что первый раз выбравшись из дома после тяжелой, едва не сведшей его в могилу болезни, герой решил воспользоваться более покойным видом транспорта, в котором можно поудобнее устроиться и понадежнее укрыться от холодного весеннего ветра (не забудем и о том, что дело происходит в Петербурге).
Теперь о кобылке. В черновике эти строки читались так:
…не велеть ли в санки
Коня черкасского запречь?
Комментатор объясняет замену тем, что “из пределов этой уютной комнаты все кажется милым, домашним, маленьким”, а посему, мол, конь превратился в кобылку. Однако обратимся к словарю: кобылка умалит. жеребенок женского полу, не жеребчик. Следовательно, поэт имеет в виду не размер, а возраст животного: лошадь не маленькая, а молодая. Скорее всего в данном случае имеется в виду трехлетка – именно в этом возрасте лошадей начинают запрягать. Собственно, этим и объясняется эпитет нетерпеливый в следующей строфе. Ее нетерпеливость (горячность, спешливость, игривость) – следствие не мороза, а возраста! Потому-то в следующей строфе она и названа конем, ведь конь – лошадь добрая, не кляча.
И все же как быть с черкасским конем? Увы, Даль в этом случае ничего не проясняет – его словарь просто не содержит такого прилагательного! Хотя оно знакомо с детства: по былинам и волшебным сказкам мы помним седельце черкасское (т.е. черкесское), как и шелковы подпруги, – непременный атрибут снаряжения богатырского коня. Однако на черкасских конях наши эпические герои никогда не разъезжали. Происхождение этого прилагательного в этимологическом словаре Фасмера трактуется безоговорочно: “несомненно, от названия черкесов”; в свою очередь др. рус. название этого народа – касогъ, совр. название черкесы фигурирует сначала в форме черкасы (ХVII в.), также черкизской (ХVI в.). Но это ровным счетом ничего не объясняет. В первую очередь заметим, что у Пушкина везде последовательно используется форма черкес, черкешенка, напр., в “Странствиях Онегина”: В лугах несется конь черкеса. Конь черкеса – совсем не черкасский конь. Если бы поэт образовал прилагательное, то оно и было бы черкесский. Но пусть даже “захотелось” Пушкину использовать старинную форму – вопрос остается: что за особый конь? Породы такой нет (если б и была, то для среднерусской полосы вещь довольно экзотическая). Может, это масть? Нет и масти такой. Кажется, мы зашли в тупик. Нет, только кажется. Ларчик открывается просто: прилагательное черкасский – относительное, а следовательно, обозначает (в общем виде) признак по времени, пространству и материалу. Очевидно, что мы имеем дело с пространственной характеристикой, только она относится не к Черкесии, а… к Черкасску (основан в 1644 г.), до 1806 г. (год основания Новочеркасска) бывшего столицей войска Донского. Таким образом, черкасский конь – не что иное, как лошадь донской породы. Дончанки отличаются выносливостью и резвостью (бег нетерпеливого коня!) и предназначаются как для верховой езды, так и для упряжи.
Ну и последняя строфа… Фет писал, что “вся… сила должна сосредоточиваться в последнем куплете, чтобы чувствовать, что далее нельзя присовокупить ни звука”. Эти слова в высшей степени точно характеризуют заключительные строки “Зимнего утра”. Трудно выразить словами удивительное чувство, охватывающее душу при их чтении:
Скользя по утреннему снегу,
Друг милый! Предадимся бегу
Нетерпеливого коня
И навестим поля пустые,
Леса, недавно столь густые,
И берег, милый для меня.
Тайна очарования этих строк в том, что поэт перенес нас… в свою мечту, из настоящего – в будущее, из мира осязаемого, воспринимаемого физически, – в мир воображаемый, но от этого не менее, а может, даже более реальный, потому что он весь проникнут, согрет человеческим сердцем. Если в первых строфах звучало я и ты, я и красота мира, я и тепло дома – в последней строфе я поэта будто сливается (или, может, разливается?) с мирозданием, с возлюбленной, объемля собой пространство и время. Соединяя собою доселе разрозненное и постороннее, поэт преодолевает разделенность и отчужденность, казалось бы, от века владеющие миром. Как поэт достигает того эффекта? Не в последнюю очередь за счет использования в качестве рифмующихся только открытых слогов (для сравнения в I, III и IV строфах таких рифм всего по 1, в II – 2), благодаря чему звук свободно льется, растекается, создавая ощущение “открытого взорам” простора, в котором затихает…
Эту строфу отличает удивительно точный ритмический рисунок: неудержимый бег нетерпеливого коня постепенно замедляется и в конце концов – на милом береге – останавливается, замирает, не понукаемый седоком. Эта остановка – не следствие усталости: предоставленный себе, он бежит хорошо знакомой ему дорогой, той самой, что уж исхожена-изъезжена летом, где известен каждый поворот, каждый подъем и спуск, каждый бугорок… Разгоряченный бегом, широко раздувает ноздри, втягивая колкий морозный воздух, и косится назад: куда дальше? Седок молча смотрит куда-то вперед, и на губах его, кажется, легкая улыбка, чуть грустная и растерянная… Все преобразилось за одну ночь, и все же – став другим – осталось таким же, прежним, родным и милым…
Налет легкой грусти, окрашивающий заключительную строфу “Зимнего утра”, подкупающе естествен и человечен, и вызван он именно неуловимой скоротечностью бытия, тем, что все проходит, как прошло лето, как проходит юность, как пройдет и это великолепие зимнего утра… Но это и есть то, что называется коротким и емким словом – жизнь. Именно поэтому в этой строфе практически каждый образ дан в его временной перспективе. Утренний снег совсем скоро, к вечеру, утратит свой волшебный блеск. Поля, совсем недавно колосившиеся рожью и пшеницей, стали пустыми, обнажились леса, недавно столь густые…
Но можно ли это назвать “картиной опустошения природы”, как это делает комментатор? Едва ли. Ничего апокалипсического, конечно, в этом пейзаже нет. Пушкинское описание построено на совершенно иных основаниях. Временная перспектива, о которой мы упомянули, – не что иное, как реализация важнейшей для поэта темы памяти. Поэтому все состояния окружающего мира для него равноценно значимы, как пережитое и переживаемое сердцем, душой – всем существом своим. Именно поэтому, думается, друг прелестный I строфы оказывается теперь другом милым. Эпитет милый для Пушкина значил нечто большее, нежели просто “любезный, любый, любимый, любви достойный; дорогой, желанный; привлекательный, заставляющий себя любить”.
Все, к чему прикоснулось сердце, становится его частью (может, в этом и есть счастье?).
В черновике последние строки “Зимнего утра” звучали так:
И навещать места,
Где мы гуляли.
Замечательно, что в окончательный вариант вошло лишь одно слово – навестим (посещать, наведывать, бывать, заходить в дом, видеться) – и, кажется, понятно почему: поля, леса, берег – не просто “географические объекты” или “элементы ландшафта”. Они одушевлены памятью сердца, а потому неотделимы от человека, от его души – они родные. И вовсе дело не в том, что мы гуляли там, нет, но в том, что там было передумано, перечувствовано, пережито.
Память сердца хранит образы былого, точнее, не дает былому исчезнуть бесследно, постоянно оживляет его, перенося в настоящее, которое только в силу этого и приобретает смысл и значимость, и необходимость… Красоту.
Андрей КУНАРЕВ
Окончание следует
Комментарии