search
main
0

Крымские арабески

Сергей СОЛОВЬЕВ, поэт и прозаик. Родился в 1959 г. в Киеве. Автор 12 книг поэзии и прозы, в числе которых «Крымский диван», «В стороне», «Адамов мост» и др. Лауреат премии «Планета Поэта», финалист премии Андрея Белого и «Русский Букер». Живет в Мюнхене.

И его вновь унесло в Крым с ветерком весенним. Беатриче стояла на высокой скале над морем и, оттолкнувшись, летела… летела… Всю его жизнь. Таким было тело ее. Как Крым. Она и была его Крымом со всем его морем и небом, и детством, и соразмерностью губ, и ладоней, и сердца – всему, что вокруг. А совсем вокруг, то есть за летящим солнечным извивом ее тела с сомкнутыми пятками, висел на пальцах поселок, прижавшийся к скалам и глядящий через плечо – на нее, летящую, на море, клонящееся, как подсолнух, к закату. И назывался он Понизовка – от холодного течения, набегавшего в дни полнолуния незримыми янычарами с кривыми ножами в зубах. Природа жила в ней – как осень в лесу, как свет меж деревьев, как снег на весу. А это с людьми почти не случается. Природа обходит их, чуя хребтом за версту. А в ней вот жила, не чуралась. В ней было просторно, отзывчиво тихо, светло… Нет, светало. Челюсть с тремя переломами ему туго стянули проволокой, пронизанной сквозь десну меж зубами. Месяца на два. Харьковские курсанты, танкисты. Эти парубки наезжали сюда ритуально – повыпустить пар, порубиться вслепую. Он ушел из больницы, прихватив во дворе сушившееся на веревке одеяло, и, набросив его на плечи, сел у осеннего моря. Жилье он нашел себе в полуразрушенном замке над Ялтой. Кроме него там скрывался юноша-рыцарь, не бледный, но беглый. И с ним его маленькая декабристка. И еще у них был варан с декабристку ростом. И такса по имени Винчи. А варана они называли Джоконда. И они выводили их погулять на заброшенную детскую площадку, за руиной восточного флигеля дворца. И Винчи играл с Джокондой, следившей неповоротливой улыбкой за его мельтешеньем у носа с припаданьем к земле – то слева, то справа, перебирая ракурсы. И вдруг исчезал в полусомкнутой пасти модели – так, что лишь пропеллер хвоста с визгом вертелся в нехотя разворачивающемся фюзеляже. Подползая к углу песочника и хитровато ухмыльнувшись в оглядке, она срыгивала в угол этот трепыхающийся моторчик. Порой игра заходила так далеко, что приходилось подымать Джоконду за хвост и выбивать из нее Мастера плетенкой для выбиванья ковров. К морю он спускался через Чеховскую библиотеку, тишайшую, с одичавшими книгами, оглохшими от тишины. Брал следующий том Достоевского и, наверно, по единственной в стране улочке Рузвельта, которая как-то весело рифмовалась в его уме с улицей Маршака в том же городе, шел в закуток у моря, известный лишь местным, к морю, как известно, не хаживающим, и читал, не шевеля губами, и спускался по ржавой лесенке в воду, и во рту его, зловонном, чужом, онемелом, томились у крученой железной решетки эти три так и не успевших сказаться слова: я люблю тебя, я… – отплывая от берега, – тебя, – выдыхал он носом в воду, – люблю, – переворачиваясь на спину и обнажая железо во рту, поблескивающее в лучах, и греб к ускользавшей, смеркавшейся нитке берега. А потом прошла низовка, резко похолодало, в замке он остался один, мастерящий пончо из того больничного одеяла. От Достоевского остались непрочитанными лишь тома примечаний из собрания того тускло-болотного цвета, на который уже поглядывали припухлые берега. Да и море теперь обнажало порой такой же проволочный, косогубо мычащий в нависшее ртутное небо расшатанный рот. А потом, когда ему сняли решетку и выпустили язык на волю, он переехал в Симферополь, к ней, где она, белошвейка, училась, в этот городок Сим-сим, где двери и не закрывались, и наступила пора тополиного мимолетного счастья. А городок был похож на что? – на развязанный пуп на клинышке полуострова с зарослями, чем ниже, тем гуще? На султана? На главного евнуха, а гарем в море полощется? На Одессу, переехавшую в Винницу? Что-то все же странное было в нем, отошедшем от берегов в глубь полуострова и живущем там полулежа, с подбородком на локте, глядя в даль цвета кислого пива своим солнечно-пыльным лицом. Один глаз хохла, другой татарина, нос турка, рот грека, а сам русский. Шаг в сторону от центральной улицы – и ты в кривоногом дворике времен полиомиелита; колонка со ржавой каплей на губе посреди двора, застеленного облезлой леопардовой шкурой сквозь подрагивающую листву инжира. Ледащие шавочки лежат в бигудях, хекая от жары. Фаянсовые кошки с мутно-голубыми глазами, как солнечные копилки, сидят на черепичных крышах, постукивая оплетенным вокруг лап хвостом. Горбатые запорожцы, висящие в двориках, полуразобранные, на полпути к вознесенью. Мужички, лежащие под ними в обнимку с кружкой пива и графиней Монсоро, полученной за 20 кг макулатуры. Белье на веревках, как генеалогическое древо, привалившее двор. Детская табуретка и вздутая баба на ней со взбитою ватой на голове и ожерельем клыкастых прищепок на валкой двуспальной груди. Неторопливо фланирующие улицы. Со взглядом чуть вверх и в сторону. Двух-трехэтажные особняки, почесывающие спину. Или просто стоящие с пустыми разинутыми ртами окон. Речка, бродящая по городу, как кошка, сама по себе. Деревья и кофейни перепутались так, что давно позабыли, кто из них кто. Хвостатые турочки на раскаленном песке. И такие же дурочки, закипающие на деревьях. Птицы, млеющие за столиками, люди, щебечущие на ветвях. Рынки на каждом шагу – мал мала больше: рыбы в цветах, вино в осах, млеко в невестах, зелень в слезах, мясо в коралловых рифах, град винограда, фрукты-бутузы, бес на весах с гирькою солнца в зубах. И – выбеленная подмышка вокзала, сквозь которую въезжала страна и уезжала, не замечая города. И он послал телеграмму ректору университета: «Не могу вылететь на госэкзамен по погодным условиям». А погода стояла… На ногах не стояла, вся – в небе и лапки в меду. Сад луны и пиры до утра, а с утра и до ночи – стог солнца, в котором, зарывшись, лежали. Смеялась. И когда уплывал на щеке по стыдливо пугливому свету ее живота – в золотые черемушки средостенья, смеялась: «Щекотно!» И повсюду, повсюду ей было стыдливо щекотно. От слов, что шептал в ее легкие пятки, и в чуткие прятки, и в русые прядки, в ребенки ушей… Я люблю тебя, я… Он знал, что она вскоре вышла замуж за какого-то геолога, что у нее трое детей, что она живет в придорожном поселке с названием, от которого вздрагивало сердце – Чистенькое, под Симферополем, в частном доме с водой на улице, что, наверное, руки ее от бесконечных зимних постирушек стали похожи на варежки, что прошли годы, а потом и много лет, что ее – той Беатриче, уже давно нет, что теперь это какая-то раздобревшая и обветшавшая тетка с геологической фамилией, и все же время от времени он пытался найти ее, и однажды, спустя уже двадцать лет, он дозвонился в соседнюю хату (у нее телефона не было) и ждал, пока ее позовут – так долго (как тогда, когда она летела с пирса, пока не зашло солнце). И вдруг услышал ее голос – родной, девятнадцатилетний, будто и не было этих лет и жизнь не прошла. И как тогда, но уже по-другому – слова сказать не мог. Но договорились, что она приедет – по дороге к родственникам в Ясную Поляну, он ее будет ждать на трассе. Не мог уснуть накануне, воображая варианты возможного и не. И, обессилев, сморился под утро в кресле. Звонок в дверь. Она на пороге – совсем не изменившаяся, та же девочка, с той же милой, чуть заторможенной, как из дальней дали улыбкой. И весь день потом они гуляют с ней, взявшись за руки, как дети, и он совершенно не помнит ничего из этого дня, кроме ее ладони в своей руке, волшебного света и тихого счастья. А потом они заходят в какое-то кафе, и она, чуть виновато взглянув на него, спросила: можно ли взять ей этот остаток пиццы домой – для детей? А потом он все будет искать телефон той соседней хаты, и уже никогда не найдет. В Крым он переехал налегке и выбежал к морю в новогодний день. Пустынная набережная. Снег, медленными непролазными лопухами заносящий поселок, ослепительно голубое небо над морем. И этот снежный занавес своей бахромой опущен на береговую кромку, повторяя ее и заучивая наизусть – там, на мысе, где его чуть раскачивает, распуская на нити. Он шел с облепленной снегом улыбкой и вдруг замер с занесенной над землей ногой: в занавесе была прореха, и из нее торчала растрощенная корма двухмачтового фрегата, кренящегося набок под мерным изумрудно-стеклянным накатом. Мачты, раскачиваясь, цепляли снежные нити прорехи. Нос фрегата заливала волна и перекатывалась через бушприт, переворачиваясь на спину, как прыгуны через перекладину. Он разделся догола и, войдя в воду, сумел подобраться к борту этого Летучего Голландца и взобраться с кульком в зубах по веревочной лесенке на его грот. И, откупорив шампанское, – там, в сияющей прорехе неба, голый, раскачиваясь как призрак на призраке, ловил ликующим горлом пенную струю вперемеж с охмелевшими хлопьями снега. На обратном пути ему было видение: она кружила, не касаясь земли, ввинчиваясь вдаль, все выше по крутой улочке в сторону его дома. Балетные тапочки с красными тесемками поверх бледно-розовых, как снег, лосин, сведенные над головою руки; медленный белый танец. Он нагнал ее у поворота. Блаженно-чуткое лицо, колко-желтая стерня волос. – Привет, – сказала она губами, беззвучно. Новосельно-новогоднюю ночь они провели на полу в его новой квартире. На детском матрасе, одолженном у соседей, пока его жилье, упакованное в ящики, перешептывалось во тьме товарного вагона, стоящего в отстое где-то под Херсоном. Потом, годы спустя, такой же зимой, она бросилась, говорят, с пирса в студеное море и уже не вернулась. Балетные тапочки сыпались с неба и гасли на воде. А тогда, через пару месяцев после переезда, квартирная космогония обустройства подходила к концу. На стене висела большая необрамленная фотография: две головы, лучащиеся из одного тела. Тело жены с заведенными за голову руками, за его голову, прильнувшую к ней щекой. А руки его, выплывая из-за ее спины, лежат большими счастливыми ладонями на ее животе. На ее животе, в котором – но об этом они не знают еще – вскоре толкнется ребенок, сын, мертвый. А на другой стене в простоволосой рамке лицо Беатриче, нарисованное белым на черном, с задумчивой горечью глаз – сквозь него, как сквозь дымку, глядящих. И ртутно-слепящее море в окне, и растущие в воздухе горы. Только-только развеснилось, а чувство, что он уже здесь века. И фрегат давно искрошило о берег. Он подходит к окну, смотрит на море: закат распивают с небом, как Сальери с Моцартом, лицедеи. Утром причаливает колхозный мариман, кренящийся всегда на правый борт, как ботинок с косо стоптанным каблуком, медвежьим. Бочка с булькающим серебром покачивается с воткнутым в нее совком, а под ногами скаты – распластанные гипертоники. Он берет катрана. Это такая акула-школьник. Рослая, на голову ниже его. Берет на плечо, как ковер. «Девочка, – говорит, передавая ее, рыбак, – на губах тает, пальцы оближешь! Червонец». Нижнюю часть ее он обвалял в муке и зажарил. Бескостная, лепестковая, сама нежность. И не губами ее брать – устами! Устное, дописьменное создание. А верхнюю вывесил за окно, она покачивалась, глядя в небо маленькими ужаленными глазами с приоткрытой, чуть съехавшей набок ухмылкой. И еще прошли годы. И было у него две дочери, от разных женщин. Время от времени они виделись. И обе дочери любили его, хотя и не догадывались, что он их отец. Тем летом ей, старшей, уже было одиннадцать, они взяли водный велосипед и покатили по кисельной глади в ясный, чуть скругленный по сторонам, горизонт. «Слушай, – сказала она, раскачиваясь над педалями, – а что это ты меня так любишь? – и, приблизив к нему свои ясные голубые, – потому что мы так похожи, да? Вот здесь, и вот здесь, и там… И болит у тебя вот тут, где у меня болит. Потому что мы ведь одно, да? Потому что, скажи, я твоя…» Он, зажмурясь, кивнул еле слышно: «Дочь». «Дочь!» – она выкрикнула уже из воды, а он не слышал, уйдя под воду с другого борта, велосипед раскачивался без берегов. «Да!» – выкрикнул он, всплывая. И она, поднырнув, оплела его всеми руками, и они, пузырясь, погрузились под воду: «Да!..» А потом она все торопила к берегу, захлебываясь от счастья, мол, мама-то как обрадуется… Мама погладила ее по голове и усмехнулась: «Да. В волшебном его воображении». А потом – или это было раньше? – тем же летом приехала младшая с мамой, на денек повидаться. И он повел их в укромную Чеховскую бухту. И – надо же – в те же дни в поселке гостила старшая с мамой и братом. Поштармливало. И без того маленький, поджатый к скалам пляж заливало, оставляя сухим лишь лоскут на двоих в обнимку, где они и сидели, то и дело вылавливая из воды дочурку, которая в ответ с укоризной покачивала головой: «Это вам только кажется, что это море». А когда мама начинала: «Я же тебе…» – она ее обрывала: «Это тебе только кажется, что это ты». И так далее, о чем бы ни заходила речь. Такой день у нее оказался. И он ее целиком поддерживал, говоря: «Это тебе только кажется, что тебе кажется…» – и вдруг увидел сносимый в бухту островок велосипеда, передаваемого, как на руках, волнами все ближе к берегу – так, что он уже видел машущую ему старшую дочь, едва удерживающуюся на этом заливаемом пеной островке со своей мамой и братом. И вот они все шестеро – две женщины, две девочки, мальчик и он – стоят на одном квадратном метре среди скал, обдаваемых брызгами. И он не помнит, запутался, кто о ком знает и что. А кто догадывается и о чем. И они стоят голые, оглядывая друг друга, жмясь вплотную. И Чехов, прильнув к окну своей дачки, глядит на них. Или это ему только кажется…

Оценить:
Читайте также
Комментарии

Реклама на сайте