110 лет со дня рождения Бориса ПАСТЕРНАКА
12.V.31
…Больше всего меня поразило, что объем моего чувства к тебе существовал раньше, чем я его измерил, что я любил уже тебя до того, как полюбить. Его не надо было хотеть звать или желать. Твоей самодеятельной красоте не надо было помогать. Она сама пробарабанила мне тогда во сне невероятную радость того, что ты существуешь: что в Ирпене есть дачник, которого Ир. Серг.1 и Женя стали встречать раньше, чем увидал его я, и этот дачник – мое чувство к тебе, моя судьба с тобою, тогда еще неизвестная. Это, с немыслимой чистотой, была любовь, которая есть, а не должна быть.
…Когда я с вокзала подымался на трамвае на гору к Арбату, я вспомнил, как проезжал тут с вещами вечером в сентябре. Мы только что расстались. В багажной суматохе ты не простилась со мной. Я отвык от Москвы. За лето ее наконец замостили. Я нашел ее не такой ужасной, как оставил и как изображали в письмах. Я разбегался глазами по ее толпам и огням, и сообщал им свою оглушительно-отчетливую новость: тебя, большую, большую, во весь вечер и город, куда я въезжал, во всю зиму, которую предстояло начать и открыть в ней по приезде и размещенье. Я знал все о себе, как никогда еще в жизни, но ничего не знал и не смел знать о тебе. Я не знал, полюбишь ли ты меня. Я об этом запрашивал вывески. Не помню ответов, но они не слишком часто отвечали мне, – что нет, потому что мне хорошо было на пролетке, в новом костюме, в той развязно легкой позе, которая вызывалась горой чемоданов и тюков, оттеснивших меня к краю, и развязным покачиваньем коляски. Я приехал домой веселым, верящим и нетерпеливым…
2
Лялюся, золото мое!
Двенадцать часов, пишу тебе перед сном, вижу тихий твой дворик, а под окном бредовая, полная грохота и пыли, даже и ночью, – Москва.
Лялечка, к вечеру в дороге мне стало невозможно тоскливо без тебя, мне так стало потому, что день был легкий, облачный, мы ехали лесами, перед тем освеженными дождем, одуряюще пахло березой, и соловьи заглушали шум поезда – и вот эта благодатная немучительность обычно мучительного пути и это свищущее наслажденье, просыревшее до недр и звонкое на версты, переполняло тою же благодарностью, что и ты, и я не знал, куда деваться от нежности к тебе: я чуть не плакал от головокружительной, выпрямляющейся во весь твой цвет, и рост, и голос тоски и взял письмо твое, единственное полученное в Москве перед отъездом (я возил его с собой в Киев), и как ложиться спать, положил его на грудь под рубашку.
Лялечка, страсть к тебе есть огромное, заплаканное, безмолвно ставящее людей на колени знанье, и любить значит любить тебя, любить же тебя значит существовать в посланничестве, в посланничестве ночи, леса и соловьиного свиста.
Милая, жизнь моя, ты – моя жизнь впервые непререкаемая, как до сих пор – в одиночестве. А по приезде нашел несколько писем на столе, и среди них твои. О, ведь их два, а ты не сказала мне, и я ждал одного!
Твой Боря.
…Я люблю тебя сейчас тревожной любовью и поминутно загадываю, любишь ли ты меня. Я не знаю сейчас ничего на свете, что было бы равно тебе и столь полно соответствовало бы тому, чего я хочу от жизни и что она вправе требовать от меня. Это счастье так огромно, что не всегда я верю, что ты не отнимешь его у меня.
9.VI.31
…У меня навертываются слезы, когда я перечитываю твои письма, они хватают за сердце, до покалывания. Ты милая, ты чудная, как горько, что я никогда не сумею передать тебе все вытесняющую сногдоголовную прелесть твоего приближенья, ты разом с одного шага входишь, как свет.
Твой, твой, Лялечка.
14.VI.31
Ангел мой, ангел мой, люби меня крепче, пиши мне, не оставляй, – чем буду я без тебя! Стыдно, но не могу скрыть: ничего не делаю, бездарнейше и бесцельнейше бьюсь над уже сделанным и читанным тебе и обоим А (смусам) (первомайским), заменяю отдельные слова, чтобы потом опять, как в большинстве случаев, вернуться к первоначальному наброску, и временами впадаю в слабоумье от страшной, не мной рожденной, мной не пахнущей, со стороны внушенной, вынужденной тоски.
Твой Боря.
18.VI.31
…Мой друг, разлука наша затянулась. Нельзя оставлять друг друга без писем, я чумею без твоих, – и мы их друг другу пишем. Я слишком часто повторяю тебе в них о том, кто ты, и как это меня волнует, и как высоко подымает надо всем, что я знал до сих пор. Когда я говорил это тебе в нескольких шагах от тебя, то говорил от удивленья, поражаемый превосходством верной новой минуты с тобою над той, что ей предшествовала. Я говорил о том, что удивляло и тебя, я говорил за тебя, мы давали имя чему-то общему. Было две-три ночи, когда я теперь плакал от невозможности быть с тобой. Но ничто это и в сравненье не может идти с тем, что возможно только рядом с тобой, и лучше мне не повторять того, что ясно само собой и не нуждается в напоминанье. Меня задерживает тут ожиданье денег из Ленинграда. Если бы ты позволила, я бы приехал и до 28-го, по их получении.
…И я знаю, что так, как я люблю тебя, я не только никого никогда не любил, но и больше ничего любить не мог и не в состоянии, что работа, и природа, и музыка настолько оказались тобою и тобой оправдались в своем происхожденье, что – непостижимо: что бы я мог полюбить еще такого, что снова не пришло бы от тебя и не было бы тобою. Что ты такое счастье, такое подтвержденье давно забытой моей, моей особенной способности любить, такая разгадка всего моего склада и его предшествующих испытаний, такая сестра моему дарованью, что именно чудесность этого счастья именно ты, невероятная, бесподобная, боготворимая (сколько лет прошло, и ты все-таки оказалась на свете! и я увидел тебя и пишу тебе и буду жить этим, немыслимо золотою этой жизнью с тобою, и умру с твоим именем на губах!), – именно ты своей единственностью даешь мне впервые чувство единственности и моего существования. И это я знаю еще проще и тверже первого.
Но когда приходят твои письма (зелеными чернилами, например, с приложеньем Яшвилиного), твоя бездонная непосредственность и сердечность превышают мои ожиданья. Ты настолько оказываешься совершеннее того большого, что я думаю о тебе, что мне становится печально и страшно. Я начинаю думать, что счастье, которое кружит и подымает меня, предельно для меня, но для тебя еще не окончательно полно. Что я не охватываю тебя, что, как ни смертельно хороша ты в моем обожанье, в действительности ты еще лучше. Что этот избыток остается за краем, где тебе печально, потому что твое превосходство надо мною заброшено в одиночество, куда мне никогда не достигнуть и не забросить моей радости, моей человеческой и художнической службе тебе. Что того счастья, какое даешь и будешь давать ты мне, мне тебе не дать. Ну а вдруг я еще вырасту, в погоне за этим твоим последним.
Как удивительно ты пишешь, как плохо себя знаешь, как мало ценишь! До сих пор все это было разговором с твоим письмом, с его музыкой. Я должен был сперва ответить ему, прежде чем отвечать тебе на него. Потому что и его хочется целовать и невозможно не восхищаться, как тобою.
Но тебе я отвечу на словах при встрече. Потому что в письмах я впадаю в мучительное многословье. Что оно непростительно для писателя, так это с полбеды. Но оно недопустимо перед тобою. Оно искажает так много молниеносно-подлинного и прямо вызванного тобою! Эти искры говорят о твоем ударе и могли бы тебя радовать, из моих же песен ты узнаешь о них меньше, чем если б я молчал.
Дорогая моя, Ляля моя, жизнь моя!
…Золотой мой друг, что сказать тебе о Париже! Это прародина городов. Это целый мир красоты, благородства и веками установившейся человечности, из которого, как заимствованье, в свое время рождались всякие Берлины, Вены, Петербурги. Я массу расскажу тебе всякого, золото мое, когда приеду, в письме же не хочу тратить слов на описанье, п.ч. боюсь, что утомлюсь. Нечего также рассказывать (п.ч. и это заняло бы много места и времени) о том, как приняли меня тут. Что с того, что меня тут называют и гениальным и каким хочешь еще, когда между мною и этим признаньем все время стояла стена все омрачающей слабости, разлучавшая меня с людьми, с впечатленьями и с самим фактом моего успеха. Меня рисовали и фотографировали для нескольких здешних журналов: я был бы в ужасе, если бы что-ниб. из этого попало тебе на глаза, – помнишь одра (умиравшую лошадь) в Ильинском? Таков я теперь. Я и этого письма не могу кончить никак. Все время то приступы слабости (головокруженье), то – люди. И сейчас, например, в моей комнате сидят дочь Мар.Цветаевой и ее отец, и они сами предложили мне продолжать писать письмо, за кот. меня застали.
…Если для чего-либо я сел писать тебе, то только с одной целью: чтобы сказать несколько слов о тебе. Ты единственно живое и дорогое для меня на всем свете. Все мне тут безразличны. Более того: я даже не видал родителей. Они были в Мюнхене, когда я проезжал через Берлин, в Берлин для встречи со мной приехала одна старшая сестра с мужем, а со стариками я говорил по телефону. Я обещал им, что на обратном пути заеду в Мюнхен и там остановлюсь на неделю, и вот видишь, как легко изменяю своему слову, нисколько об этом не думая. Зато ты все. Ты жизнь. Ты именно все правдивое, хорошее и действительное (невыдуманное), что я знаю на свете. И сердце у меня обливается тоской, и я плачу в сновиденье по ночам, по той причине, что какая-то колдовская сила отнимает тебя у меня. Она отнимает тебя не только как жену и женщину, но даже как веянье простой мысли и спокойного здоровья. Я не понимаю, почему это так сделалось, и готовлюсь к самому страшному. Когда ты мне изменишь, я умру. Это совершится само собой, даже, м.б., без моего ведома. Это последнее, во что я верю: что Господь Бог, сделавший меня истинным (как мне тут вновь говорили) поэтом, совершит для меня эту милость и уберет меня, когда ты меня обманешь. Потому что ты не только Зиночка, и Лялечка, и женка моя, и прелесть, – но все, все. И я тут всем надоел тобою. Я чуть ли не французским журналистам говорил, что меня ничто на свете не интересует, что у меня молодая, красивая жена, с которой я вот уже в трехмесячной разлуке по причине какой-то неизвестной болезни. И т.к. все любят меня, то на основании слов моих начинают понимать, какая ты несравненная прелесть, чудный друг мой. Но если даже что-ниб. случилось, не бойся. Если ты вынуждена что-то скрыть от меня, повторяю, что-то большой силы, трагическое и облагораживающее, все очистит моею смертью, и ты вспоминать меня будешь так, как это нужно после нашего Второго рождения и Охр. Грамоты. Ты представляешь себе, как трудно писать при других (в моей комнате люди)? Насчет покупок не беспокойся, я все привезу, и мне только жалко, что нездоровье не даст мне возможности самому радостно и с ясными глазами походить по магазинам. Итак, лечиться я во Франции не остаюсь. Но мне очень плохо, Ляля, я сплю только со снотворными. Обнимаю тебя.
Твой Б.
24.VII.
Третью ночь бомб Москву. 1-ю я был в Переделкине, так же как и последнюю, с 23-го на 24-е, а вчера, с 22-го на 23-е, был в Москве на крыше (не на площадке солярия, а на крыше) нашего дома, вместе со Всеволодом Ивановым, Халтуриным3 и другими в пожарной охране… Сколько раз в теченье прошл. ночи, когда через дом-два падали и рвались фугасы и зажиг. снаряды как по мановенью волшебного жезла в минуту воспламеняли целые кварталы, я мысленно прощался с тобой, мамочка и дуся моя. Спасибо тебе за все, что ты дала мне и принесла, ты была лучшей частью моей жизни, и ты и я недостаточно сознавали, до какой глубины ты жена моя и как много это значит.
17.VIII.41
Дорогая моя мамочка, золотая, горячая, красивая!
Десять лет как мы вместе, и я люблю тебя больше всего на свете, твои глаза, твой нрав, твою быстроту и ничего не боящуюся грубую и жаркую работу, кровно родную мне по честности и простоте, твой врожденный, невычитанный талант, наполняющий тебя с головы до ног, мой милый ангел. Как часто обстоятельства, чужие слова и встречи, особые мгновенья в природе, запахи травы и леса или мелочи жизни напоминают тебя в Трубниковском, или в Киеве, или Коджорах. Это лучшие мои воспоминанья, такие золотые, что они не оставили меня еще и не стали прошлым, это те сцены и страницы жизни чистой, звонкой, несравненной, ради которых я жил и живу все остальное время до них и ради них.
10.IX.41 утром
Вчера ночью Федин сказал мне, будто с собой покончила Марина.4 Я не хочу верить этому. Она где-то поблизости от вас, в Чистополе или Елабуге. Узнай, пожалуйста, и напиши мне (телеграммы идут дольше писем). Если это правда, то какой же это ужас! Позаботься тогда о ее мальчике, узнай, где он и что с ним. Какая вина на мне, если это так! Вот и говори после этого о “посторонних заботах”! Это никогда не простится мне. Последний год я перестал интересоваться ею. Она была на очень высоком счету в интел. обществе и среди понимающих, входила в моду, в ней принимали участие мои личные друзья – Гаррик, Асмусы, Коля Вильям,5 наконец, Асеев. Так как стало очень лестно числиться ее лучшим другом и по мног. друг. причинам, я отошел от нее и не навязывался ей, а в последний год как бы и совсем забыл. И вот тебе! Как это страшно. Я всегда в глубине души знал, что живу тобой и детьми, а заботу обо всех людях на свете, долг каждого, кто не животное, должен символизировать в лице Жени, Нины и Марины. Ах, зачем я от этого отступил!
Твой Боря.
22 июня
Дорогая Зиночка!
…Как всегда, помни главное – не волнуйся. Я понимаю, что тебя теснит клубничный урожай, ну, что же, возьми от него что будет в твоих силах и не печалься, что какая-то часть этого натиска утечет и пропадет.
Для того чтобы приобретать, надо уметь терять и чем-нибудь поступаться, это первое условие. Я добился того, что Анне Андреевне6 дадут работу во всех издательствах. Крепко тебя и Ленечку целую.
Твой Б.
30 июля 1954
…В воображении вижу вас на морском берегу и больше всего радуюсь за вас в этом отношении. Что побудете среди скал, крабов и камушков и, может быть, поедите жареной морской рыбы, может быть, даже и камбалы.
17.II.1957, воскресенье
Сегодня, проснувшись ни свет ни заря, долго лежал и думал, как ты все делаешь образцово, как следует: принимаешь решенье, приводишь его в исполненье, ездишь, лечишься, пишешь письма о горах, о природе, о бедных больных, купающихся в речке. Лежал в темноте и повторял про себя: хорошие письма, хорошая женщина. И я правда любуюсь тобой.
Леня завтра утром опустит это письмо в городе. Если потребуется что-нибудь, я припишу это вечером.
Твой Боря.
Комментарии