Пожалуй, одним из первых строптивцев, решившихся преобразовать свою жизнь в литературу, был именно Джордж Гордон Байрон, которому 22 января исполнилось 235 лет. В малой степени рассчитывая на излишки репутации, знакомства, пестование тонких издательских связей, он всецело положился на хаос неизвестности и выстроил из себя миф, достойный бесконечного пересказа.
Воин, эротоман, городской сумасшедший, Байрон вошел в литературу стремительно, будто бы не желая принимать законы уготованного ему времени. В запасе было всего тридцать шесть лет жизни, большая часть которых посвящалась не праздным разговорам с чернильницей, но попыткам обнаружить исключительные вызовы духа.
Отравленный интеллектом, безмерной жаждой жизни, сжигавший три года за один, Байрон не мог находиться на одном и том же месте слишком долго. С юных лет он взял себе в привычку бродяжничать, открывая сердце за сердцем, приключение за приключением. Топонимика блужданий элегантно сочеталась с именами тех, кто позже подарит Байрону его лучшие строки.
Трудно сказать, влекла ли Байрона любовь, едва ли столь яростному, ослепляющему чувству дышится свободно в загоне сентиментальности, однако взятый за основу эмпиризм, поиск инстинкта позволили англичанину быстро снискать славу одного из дурнейших повес эпохи. Романы, закручиваемые им, мгновенно разлетались по городам и весям, дуэли, объявлявшиеся бездумно, тотчас становились достоянием времени.
Чайльд-Гарольд, хромоножка, кричавший о себе на каждом углу лишь для того, чтобы никто не заподозрил в нем беззащитное дитя, умело переплавил свою биографию в произведения беспрецедентного таланта. Речь даже не о том, чтобы пририсовать отдельным карикатурам свою собственную тень, сколько о превращении своей реальной тени в подобие газетного шаржа.
Очерчивая себя все более экстравагантными, дикими портретами, вынесенными из глубины мифологии и истории, – здравствуйте, Гассан, Конрад, Дон Жуан, Манфред, Каин, Мазепа, – Байрон все менее убедительно чувствовал себя как в литературе, так и в большом свете. Люди были ему глубоко омерзительны, а то, что звалось прогрессивным обществом, резво распознало в нем если не метафизического антагониста, то явного попутчика.
Да и скандалы, взрослевшие вместе с Байроном, не делали ему чести и, вероятно, только усугубляли и без того тяжелую славу, в достопочтенных кругах возникали разговоры о случаях кровосмешения, магических обрядах, недопустимой моральной распущенности, родина требовала изгнания, и Байрон принимал его без возражений.
Разум привык к извечным перемещениям, так чего же бояться людей, возомнивших себя камертонами благонравия? Следовало бежать от них – желательно в историю, гущу молитв, криков, сумасшествий, дабы потеряться, раствориться окончательно, став сплошным потоком стихов, безудержным монологом – Пустоты в Пустоту.
Спасительным краем для Байрона стала Греция времен войны за независимость. Принеся туда свою опустошенную душу, растеряв былую популярность (а вместе с ней, стоит заметить, и физическое благолепие), вытравив из памяти годы семейной жизни (это, вестимо, было для поэта чересчур), Байрон вздумал превратить себя в солдата.
Помощь, оказанная им греческому народу, и поныне считается бесценной, на какое-то время Байрон взаправду сменил личность и оказался революционером духа, способным на самые отчаянные шаги во имя победы. Конкретика войны не способствовала фиоритурам романтизма, и заветная цель таилась в самом процессе перерождения; умирать, воскресать, умирать и воскресать день за днем, ночь за ночью, в свисте сабель и громе канонад.
Несколько позже Байрон скончается от лихорадки, и озвучивать-то причину стыдно, но подлинной смерти не случится: совсем скоро по планете расползутся звезды его поэм, и в каждой уважающей себя национальной культуре начнут взрастать свои особые изгнанники, словно обреченные провидением на повторение яркой и незавидной судьбы далекого англичанина.
Одни также увлекутся эстетикой войны, переизобретут себя в пороховом дыму, другие потопят свою жизнь в разврате и бесконечном поиске идеала, столь же недостижимого, сколь и притягательного, и лишь немногие разыграют пьесу уготованных им дней настолько виртуозно и безапелляционно, что у безликой толпы отпадет всяческое желание клеймить бунтующих.
Вероятно, сам Байрон (как для мировой литературы, так и для всего канона жизнетворчества) – страница пройденная, изученная вдоль и поперек. Его наследие покрылось той смутной аристократической патиной, что сопровождает великую литературу в ее нелегком путешествии в вечность и, к сожалению, зачастую отталкивает от себя будущие неоперившиеся поколения.
Думать, что «Дон Жуан» или «Чайльд-Гарольд» – заунывные автопортреты, комната искривленных зеркал в квадратах ржави, – значит воспринимать Байрона ровно таким, каким он и хотел себя увековечить, – странным призраком, скитающимся по окраинам сознания, то ли признанный, то ли презренный, голодный и гонимый.
Куда полезнее признать в его стихах ту живость, что не имеет имени, цвета, голоса; живость, определявшую каждую минуту его удивительной жизни. Случай Байрона – подвиг ухода в слова, превращения дотошного и бескорыстного. Кто-то спросит: «А для чего?» и не заметит, как дни его быта пролетят, оставив взамен пульсирующую тишину, буквально настоянную на музыке чужих безрассудств.
Комментарии