search
main
0

Игорь ЗОЛОТУССКИЙ: “Свобода – это власть над собой”

Слово “литературовед” он не любит. А понятие “литературный критик” расшифровывает как “писатель, который пишет о других писателях”. Он не доктор филологических наук и даже не кандидат, хотя работает в Институте мировой литературы. “Но ведь и у Белинского не было ученых степеней”, – говорит он. И ему веришь, слово его надежно. Потому что он – Игорь Петрович Золотусский.

Я родился в семье, которую Достоевский назвал бы “случайным семейством”. Если бы не перемещение масс, которое произошло в результате Октябрьской революции, мои родители могли бы не встретиться. У отца интересная судьба. Он еврей и в 1911 году вслед за братьями уехал в Палестину, потом работал в Египте, в США, на заводе Форда. Вернулся в Россию, перевез свою маму, мою бабушку, в Америку. А сам романтически увлекся русской революцией, вступил в партию, закончил Академию Генштаба и стал одним из крупных советских разведчиков. А мама – русская, из крестьянской семьи, с Дальнего Востока. Она любила читать, что спасло ее потом в лагере. Отец был арестован в 37-м, а мама – в 41-м.
– Что значит “спасло”?
– Она была “политической”, но уголовники не обижали ее, потому что она пересказывала им содержание книг, которые когда-то прочла. Отца взяли, и мы остались с ней вдвоем, я часто болел, а она садилась возле меня и читала вслух “Войну и мир”. Какие сладостные минуты! Мне было всего лет восемь, но я уже тогда воспринимал прозу Толстого как музыку!
– Маму посадили, а вы?
– Меня определили в детский дом. Его создал, по образцу трудовой коммуны Макаренко, один из воспитанников Антона Семеновича, герой “Педагогической поэмы”.
– Можно считать, что вам повезло!
– Напротив. Нас там много и жестоко били. Били не только старшие мальчишки, но и воспитатели: сапогами и поленом по спине; сажали в карцер. Я до сих пор не простил им этого! Но уже шла война, нас эвакуировали в Курган, и однажды я и трое моих одноклассников сбежали. Мне было тринадцать лет. Мы бежали на родину, в Москву. Но когда, уже в шестидесятые годы, повесть о побеге я принес в журнал “Юность” (это моя единственная повесть – “Пока мы вместе”), главный редактор Борис Полевой строго спросил: “А почему ваши герои не отправились на фронт?” И повесть “зарубили”.
– Как сын репрессированных вы, наверное, не имели права на высшее образование?
– Я окончил Казанский университет! После, как патриот и максималист, поехал работать на Дальний Восток. И там, трудясь в железнодорожной школе учителем русского языка и литературы, стал печатать свои литературно-критические статьи в местных газетах. А в 1961 году меня пригласили на семинар молодых критиков сюда, в Переделкино, где мы сейчас с вами и сидим. Из этого семинара вышли многие замечательные критики: Лев Аннинский, Олег Михайлов, Алла Марченко, Владимир Гусев…
– Действительно блестящие имена!
– Вот тут мне крупно повезло! На семинаре меня заметил Корней Иванович Чуковский. “Выше – литература, – сказал он, – бросайте все остальное!”
– А как же школа?
– Два года, что я провел на железнодорожной станции Амур, под Хабаровском, были мучительным временем. Ведь университет не дал никакого педагогического образования. За все пять лет у нас было всего два часа практики! Но я приехал к своим ученикам революционером: “Отбросим учебники, будем думать сами!” Конечно, это было насилие, которое шло от моего неукротимого романтизма. А я считаю, что человек должен идти не путем насилия, а путем любви…
– А как сложилась судьба ваших родителей?
– С отцом я встретился в 45-м, на Севере. Пока его не посадили во второй раз, он успел оказать на меня очень большое влияние. Власть обманула его лучшие ожидания. Его пытали, но он не подписал ни одну из бумаг! Ни на кого не донес. Так же повела себя и мама.
Когда он вышел из лагеря, ему запретили жить в 39 городах Союза, но он приехал за мной в Москву и забрал из ремесленного училища. Отвез в Ульяновск, недалеко от которого нашел себе работу. Жил я в интернате. И, между прочим, окончил школу, в которой учился Владимир Ульянов. Причем с серебряной медалью!
– Как вам это удалось?
– В десятом классе к нам, в образцовую мужскую школу, пришел Михаил Павлович Черненко. Я благодарен ему до сих пор! В 1915 г. он окончил Петербургский университет, знал французский язык, однажды встретился с Экзюпери… Он срезал меня на первом же уроке: “Вы не говорите, а изрекаете”. Потом стал следить за мной, за выпускное сочинение поставил “пять”, пришел ко мне в интернат и сказал: “Теперь, чтобы получить медаль, вы должны все экзамены сдать на “отлично”!” И я, и сам не знаю как, действительно сдал выпускные экзамены очень хорошо. Директор дать медаль мне не пожелала. Тогда Михаил Павлович ей сказал: “Срежу всех ваших медалистов! Уж они-то точно недостойны пятерок по литературе!” В общем, добился своего.
– Как вы относитесь к современной литературе?
– Она мне неинтересна. Я максималист и читаю только очень хорошую прозу. Например, очень люблю Набокова. И советовал бы преподавать его в школе. Это прекрасная школа языка, которого в России больше нет. Я не о “Лолите”, конечно. Знаете, для того чтобы отличать порнографию от искусства, надо обладать культурой. Подростки ею еще не обладают. Пелевин? Сорокин? Пелевина я прочел восемь лет назад и понял, что никогда читать его больше не буду. Читаю Пруста, и с огромным наслаждением! Это тоже постмодернизм, но, в отличие от пелевинского и сорокинского, на уровне гениальности.
– А еще каких писателей, на ваш взгляд, следует преподавать в школе сегодня?
– Абрамова, Можаева, Белова, Распутина, Шукшина… Почему? Они носители настоящего крестьянского языка, который до недавнего времени еще кое-где сохранился. Это писатели, которые продлили век русского языка. И уже за одно это они останутся в истории. И уж, конечно, самый крупный писатель двадцатого века – Платонов!
– А вам не кажется, что Платонов выдумал искусственный русский язык? Изобрел свой?
– Нет, не изобрел. Он просто вошел в эту стихию и нарушил некоторые литературные нормы. Но именно поэтому он смог передать такие потаенные чувства человека, о которых не сумели рассказать даже наши “золотые” классики. Его язык назвал то, что, казалось, назвать было невозможно.
Литература – все-таки дух высокий. А у Пелевина ничего этого нет. Однажды я встретился с Сорокиным. Он показался мне надутым и, знаете, не очень умным человеком, который к месту и не к месту порицал Льва Толстого. Мне стыдно было его слушать. Эти ребята работают от “противного”, они начали с пародирования советской литературы, в которой действительно было много официального. Но на больше они не способны.
Удивляет: Виктор Ерофеев – образованный человек. Он знает французский язык, у него диссертация чуть ли не о Достоевском. Но язык его прозы мертв и пуст. Ерофеев тоже работает в пределах языковых штампов. Нельзя создать великую литературу на мате. “Клево, классно, потрясно”. Это жаргонизмы. Ими всегда пользовался и Василий Аксенов. Человек талантливейший. Но зачем он, “задрав штаны”, побежал в последнее время не за Толстым или Платоновым, а за постмодернистами? Аксенов допускал мат и раньше. Но в “Ожоге” мат – форма страдания. Это когда отчаявшегося человека заставляют говорить на своем языке. Герой “Ожога” – мальчик, у которого репрессия отняла родителей. И Лев Толстой, случалось, поругивался. Правда, он после этого очень расстраивался. И Чехов. Но они никогда не несли мат в литературу.
В “Одном дне Ивана Денисовича” Солженицын тоже страдает вместе с героем, а в “Матренином дворе” он наблюдает за чужими страданиями. Это разные позиции. Страдает и Платонов. В начале революции он даже сравнивал Ленина с Христом. И это можно понять. Платонов вышел из самых низов, сын железнодорожного слесаря, мастера высокой закалки, внук “богомаза” – иконописца. Благодаря своим разочарованиям Платонов даже изменил свой язык. Непонятно, откуда он “пошел”. Может быть, от Босха… Страдание понятно всем. Для него не нужно особого читателя, салонного. Тут я архаичен.
– Поэтому вы пишете о классиках в русской литературе: Гоголе, Достоевском, Толстом, Булгакове? Недавно, знаю, выступили на Днях памяти Николая Васильевича в Гоголевской библиотеке в Москве.
– От Гоголя до сих пор оторваться не могу. Сейчас работаю над книгой “Гоголь и Достоевский”. Николай Васильевич, конечно, моя самая большая любовь, за которую я, можно сказать, и сам заплатил страданием. Когда я начал работать над книгой о нем из серии “Жизнь замечательных людей”, у меня закровоточила желудочная язва.
– Пруст, Набоков, Гоголь… Это ваше “общество мертвых поэтов”?
– К Гоголю я отношусь как к живому. Я облазил все места, где он жил, даже бывал за границей. Мама говорила мне: “Что ты все пишешь об этом Гоголе? Он такой противный! Он женщин не любил!” А когда прочла мою книгу, сказала: “Знаешь, я полюбила Гоголя!” Это было для меня высшей похвалой. Я ведь даже открыл музей Гоголя в Васильевке, на его родине, на Украине!
– Ваша первая книга о нем выдержала уже три переиздания. Последнее вышло с восстановленными купюрами…
– Это страницы, касающиеся спора Гоголя с Белинским. Николай Васильевич все видел, оказывается. Считается, что первым дал оценку социалистическим течениям в России Достоевский. Нет, Гоголь! Это развернуто в его “Выбранных местах из переписки с друзьями”. Недаром Лев Толстой сказал, что самые лучшие страницы в творчестве Гоголя – его “Выбранные места”, некоторые из писем. Недавно я сделал доклад об этом в возрожденном обществе “Любители русской словесности”. Сейчас они выбрали меня почему-то своим почетным председателем. Два года назад в Ясной Поляне меня допустили в библиотеку Льва Николаевича, и там я прочел том Гоголя с пометками Толстого… За каждую главу “Выбранных мест…” Толстой ставил Гоголю отметки. От “пяти с плюсом” до нуля! Всюду, где Гоголь превозносит церковь и царя, Толстой ставит ему единицы.
Толстой однажды сказал, что Гоголь – наш русский Паскаль. Но “того” Паскаля вознесли, а нашего исплевали. Первый том “Мертвых душ” писался одновременно со второй редакцией “Тараса Бульбы”. И оба этих произведения – крылья гоголевской души. Героическое и любовное. Это, собственно, главная идея моей книги о нем. Поэтому и “поэма”, что она о любви Гоголя к России.
– Но почему Гоголь сжег второй том?
– Рукопись показалась автору несовершенной. Гоголь-художник был к себе беспощаден. Да и сжег-то Николай Васильевич только набело переписанные листы второго тома. А черновые остались в его портфеле. Вместе с письмами Пушкина и статьей “Божественная литургия”. Сожжение не было совершено в состоянии аффекта! И мне знакомо это состояние Гоголя. Когда сделанное кажется тебе превосходным, а потом вдруг ты обнаруживаешь, что все плохо. А Гоголя расстраивало каждое ложное слово… Ему вполне могло показаться, что во второй том проникли проповедничество, публицистика. Хотя те главы второго тома, что дошли до нас, показывают: художественная мощь Гоголя не увяла.
– Продолжение “Мертвых душ” задумывалось как “чистилище” для главного героя. Но возможно ли очищение души Чичикова? Он далеко не святой.
– Во втором томе Чичиков попадает в тюрьму, рвет на себе только что сшитый фрак наваринского “дыма с пламенем”… Нет, Гоголь не считал, что для очищения у того героя слишком душа мелкая, и относился к нему с любовью. Разве может подлец так провалиться? Так вот запросто проболтаться какой-нибудь Коробочке? Или Ноздреву? По простодушию сделал это Чичиков. Как романтик. Ни одна авантюра ему не удалась. Всюду провалился! И во втором томе – тоже, когда подделывает завещание. Бог-то иногда грешных любит больше, чем святых.
– А поверил бы читатель в исправление Чичикова?
– Писатель уровня Гоголя, Лермонтова, которого я очень люблю, Толстого не может писать “мимо себя”. Все они старались жить соответственно со своими писаниями.
– Так, может быть, “Выбранные места” и “Завещание” потому и были обнародованы Гоголем, что он на примере собственных духовных перемен желал показать читателям, что то же возможно с каждым? Возможно и с грешным Чичиковым? У которого душа все еще живая? Ведь Гоголь времен “Выбранных мест” не предполагал, что уйдет из жизни столь скоро и неожиданно для всех. В какие-то две недели.
– Наши “золотые писатели” потому и “золотые”, что исповедовали идеалы, которыми жили сами. Гоголь говорил: “Я не могу произвести прекрасного человека, пока сам не стану им!” Самыми прекрасными героями русской литературы на самом деле были сами наши русские писатели. Я их всех люблю как людей… А как я могу, например, полюбить Сорокина? Ну как?
– А Достоевского? Кажется, кто-то из наших современников сказал, что Достоевский вышел из “Шинели” Гоголя.
– Сам о себе он таких признаний не делал. Потому что вышел из всего Гоголя, и в частности из “Выбранных мест”. Я уже писал в нескольких своих статьях, что Гоголь дал “Выбранными местами” все идеи будущих романов Достоевского. И прежде всего это идея о гордости ума. Федор Михайлович посвятил борьбе с этой гордостью все свои романы! Но Гоголь раньше его написал в последней главе “Выбранных мест”, в “Светлом воскресенье”: “Выгнали Христа из храма на улицу, потому что человек во всем усомнится, только в уме своем не усомнится!”
Достоевский пишет даже о “язве” гордости ума. То есть такого “развитого” сознания, когда научные знания уже начинают разлагать само сознание человека и его целостность.
– Сейчас много говорится о христианстве Достоевского…
– На мой взгляд, Достоевский выступает в своих романах как оппонент Христа. Не все могут с этим согласиться. Недаром им рождено выражение, что сердце человека – это место постоянной битвы Бога и дьявола. В самом писателе было заключено противоречие между умом, знаниями и верой, совестью…
Гоголь спустился в человеческую душу с фонарем. А Достоевский еще глубже. Потому, может быть, что такого страха религиозного, как у Гоголя, у него уже не было.
– А от какого гения прошлого русской литературы мог бы, на ваш взгляд, оттолкнуться гений нашего времени?
– От Достоевского, конечно. Почему? Я не сомневаюсь в том, что он любил Христа и тянулся к нему. Но заглянем в “Легенду о Великом инквизиторе”. Это главная идеологическая вещь Федора Михайловича. Ведь он идеолог в отличие от Гоголя. Потому что Гоголь даже в “Выбранных местах” – чистой воды поэт, романтик, и до такой высоты поэзии Достоевский никогда не смог добраться. Но Достоевский велик в другом. Его инквизитор говорит: “Людям не нужна свобода!”
Вдумайтесь в эти слова. Они весьма резонны на фоне того, к чему мы пришли сегодня. На Западе, например, существует не видимость свободы, а сама свобода. А что толку? И Запад сейчас находится в кризисе. Помните у Блока: “Эх, эх, без креста!”… Как соединить свободу человека и крест его?.. Порою страшный, тяжелый крест? Об этом, вероятно, станут думать писатели наступившего двадцать первого века.
Потому что есть разное понимание свободы. И есть такое понимание, что свобода – это все-таки самоограничение. Власть человека над собой. Высшая любовь к самому себе, на мой взгляд, – это когда человек сам может себя урезонить. А до этого мы пока с вами не поднялись, ведь правда?

Ирина РЕПЬЕВА
Переделкино

Оценить:
Читайте также
Комментарии

Реклама на сайте