search
main
0

Григорий ПОМЕРАНЦ

Призвание

Молитвы художника – его картины

Почти одновременно пришло два письма, сперва от мужчины, потом от женщины, из разных стран, и оба, не сговариваясь, об одном: благословляет ли Бог нежность? Или Бог требует всего человека, сжигает в нем все, что связано с плотью, и даже все душевное, всякую личную привязанность к одному, к одной – больше, чем к другим? Не грех ли такая личная привязанность, не нарушает ли она полноту любви к Богу?

Сейчас многие открывают для себя Бога и с ревностью неофитов бросаются навстречу этому чувству, не замечая соседства двух заповедей. На вопрос фарисея “Учитель! Какая наибольшая заповедь в законе?” Иисус сказал ему: “Возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, и всею душою твоею, и всем разумением твоим. Сия есть первая и наибольшая заповедь. Вторая же подобная ей: “Возлюби ближнего твоего, как самого себя”. На сих двух заповедях утверждается весь закон и пророки” (Матф., 22, 35-40).

Фарисей спросил об одной наибольшей заповеди, Иисус же ответил двумя, то есть (если вдуматься) Он не скомандовал “Шагом марш!”, а оставил зазор для свободного выбора, для решения сердца. То, что называют буквой закона, не оставляет места для вопроса, что важнее – человек для субботы или суббота для человека. Буква, безусловно, как табу. Если же важнейших заповедей две, то надо вдуматься в неповторимый случай и сделать выбор: что из двух самых важных заповедей сегодня, сейчас, для меня стало самым-самым важным, вышло на первое место, что надо сейчас делать – идти молиться в храм или заработать на лекарство? В чем Божий замысел о моей душе, в чем ее призвание, в чем она должна “сбыться”: в материнстве или монашестве? Создан ли я любить людей сквозь Бога или Бога сквозь людей, сквозь личное чувство, углубленное до последнего предела? Или сквозь творчество поэта, художника? Или сквозь выполнение будничного долга?

Призыв к подлинному монашеству – это удар молнии. Примерно так пережил его юноша Блум, еще не Антоний, почувствовав за своей спиной Христа. Цветаева силой своего поэтического гения пережила нечто подобное, как дуновение духа (не спрашивая, какого):

Сивилла: выжжена, сивилла: ствол.

Все птицы вымерли, но Бог вошел.

Сивилла: выпита, сивилла: сушь.

Все жилы высохли: ревностен муж!

Сивилла: выбыла, сивилла: зев

Доли и гибели! – Древо меж дев…

Один из святителей прошлого века, Брянчанинов, говорил, что у монаха должен быть “роман с Богом”. Образ такого романа нарисовал Пушкин:

Путешествуя в Женеву,

Он увидел у креста

На пути Марию-деву,

Матерь Господа Христа.

С той поры, сгорев душою,

Он на женщин не смотрел –

И до гроба ни с одною

Молвить слова не хотел.

Примерно так влюбленный, целиком захваченный чувством к одной, не смотрит на других, не чувствует соблазна их цветущей красоты. Но здесь аналогия сразу же и кончается. Очень важно и очень трудно не спутать влюбленности с любовью. В любви две души соприкоснулись друг с другом на самой последней глубине, действительно соприкоснулись, а не только вообразили, и сила сцепления будет только расти. Хотя иногда чувственная сторона близости выпирает, разрушает контакт с глубиной, и этот контакт с трудом восстанавливается снова, до полного господства сердца над напором страсти… Лет сорок с лишним назад я проходил через подобные пороги, дошел до “любвеоставленности” и прошел сквозь нее, как подвижники проходят через богооставленность…

Есть своя оставленность духом любви, своя аскеза и своя благодать брака. Об этом у меня в книге “Сны земли”, глава “Две широты”, и еще раз, бегло, в “Записках гадкого утенка”. Я убедился, что обещание, жившее в глазах до близости, не лжет, что в любви два атома становятся молекулой, которую может разбить только смерть. И в этой молекуле продолжается духовный рост, физическая близость ему не мешает, так же, как переваривание просфоры – таинству причастия.

В Индии есть религиозные течения, для которых причастие через лоно не парадокс, а норма. Но можно пережить это и без знакомства с тантризмом и бхакти. Близость-причастие оставляет после себя устойчивое облако нежности, в котором лечатся раны, нанесенные жизнью, и растут дети – живые образы цельности, без которой нельзя “войти в царство”.

Другое дело – влюбленность. Иногда это первый шаг любви, но чаще всего – только желание любви, окутавшее первого встречного, первую встречную своим покрывалом. После нескольких недель или месяцев общей жизни покрывало срывается, остается привычка, быт – и хорошо, если дружба, с этим можно жить и многие живут. Если не будет новой вспышки влюбленности, которая каждый раз притворяется началом настоящей, подлинной любви, отметающей все прошлое, и очень, очень редко это не кончается новым разрывом. Очень редко люди действительно находят друг друга после нескольких неудачных опытов и даже совершенно потеряв веру, что бывает, как в рассказах Грина. И вдруг приходит…

В “романе с Богом” тоже бывает любовь, а бывает – только влюбленность. Она проходит, она не выдерживает искушения богооставленности, а остаются обеты, остается борьба с грубыми искушениями плоти, а иногда еще худшее – сдача более тонким искушениям, “каинова зависть” к подвижникам, которым Бог почему-то не по заслугам, не по строгости поста дарит свою любовь. Об этом написал архимандрит Софроний во введении в книге “Старец Силуан”. Святому Силуану приходилось скрывать, как постыдный порок, состояние благодати, чтобы не доводить неудачников до отчаяния.

Всюду прячется грех, и всюду веет Святой Дух. Христос утверждал брак как один из путей к Богу. Он любил детей и считал их ближе к себе, чем взрослых. И только рядом с ветхозаветным путем (который и не пытался, и не думал нарушать) прокладывал другой, подобный своему собственному, – для очень немногих, действительно призванных. Кто может вместить, пусть вместит. То есть поймет свое призвание. А кто не может – пусть не переоценивает своих сил. Иначе вместо святого выходит изувер, ненавидящий человеческое естество, Ферапонт из романа “Братья Карамазовы”, завистник Зосимы.

Богу нужны не только избранные, Ему нужен весь род, в котором рождаются эти избранные, и благодатным может быть любой человеческий путь, кроме явно преступных. Можно довести любое служение до священного. Александр Мень говорил, что молитвы художника – его картины. Я понимаю это очень широко. В каждом деле есть свое художество, и каждое дело, выполненное с любовью, становится молитвой, даже с любовью сваренный суп. Есть средневековая легенда о неграмотном жонглере, почувствовавшем призыв к Богу. Не умея выучить латинских молитв, он ночью, пробравшись в храм, потешал Марию своими трюками. Его заметили и стали бранить. Тогда Пречистая простерла руку с иконы и прикрыла его.

Граница между святым и мирским, между артистическими и обыденными профессиями очень условна и совсем не так важна, как это иногда кажется. В артистизме есть много будничной работы, и в будничной работе – артистизма. Есть поэты-графоманы, есть завистливые бездарности на сцене, есть “графоманы” святости – и подлинные святые в школе, артисты в диагностике; даже в вождении машины – свой артистизм.

Я помню кошмарные три года, между исключением из партии и арестом (1946-1949), когда с отвращением делал случайную работу – и отказался от возможности приобрести специальность техника, не хотел вникать в чуждую мне негуманитарную специальность. А в лагере испытывал удовлетворение, справившись с обязанностями нормировщика, и всегда первым сдавал в бухгалтерию ведомость 43-й бригады. Я потерял чувство своей особенности, избранности, стал ничем, и когда этому ничему предложили приличную работу – вжился в нее, как в искусство боя на войне. И с тех пор вживался в любое дело, которым пришлось заняться, и в каждом находил вкус: в работе учителя станичной школы, в работе библиографа московской библиотеки. И от каждой работы я что-то приобрел.

Моя покойная коллега по библиотеке, Лена Огородникова, говорила мне, что библиограф – профессия неудачника. Она, впрочем, и не пробовала добиваться удачи, писала в стол, презирая советскую гласность. Но какой-то оттенок горечи был в ее словах. А я себя неудачником просто не чувствовал. И не только потому, что моим главным призванием, независимым от службы, была любовь, и не только потому, что поток информации время от времени рождал во мне мысли, которые я записывал на библиографических карточках, и ум мой постоянно был в движении. Нет, я убедился, что всякая умело выполненная работа доставляет радость. Хотя несколько меньшую, чем особенно тонкая, требующая утонченности таланта. Хотя лучше всякой работы прогулка, во время которой мысли только рождаются, отдельными всплесками, без усилия, или костер в лесу, после часа или двух молчания, когда из глубины молчания начинают вспоминаться или около меня рождаться заново стихи…

Но вернемся к работе. Протянув более 20 лет библиографом, почтовой лошадью просвещения, я рискую сказать, что простая, обыденная служба, за которую платят обыденные деньги, чем-то лучше, здоровее, чем творчество как профессия. Профессионалом с юности может стать Моцарт, как-то перескочив через зияющие пустоты вдохновения, мучительные сомнения в себе, болезненную чувствительность к уколам самолюбия (Достоевский испил это до дна и после эпиграммы, сочиненной Некрасовым и Тургеневым, болел горячкой). Здоровее начинать артиллерийским офицером, как Толстой, или врачом, как Чехов…

Моя мать по натуре не была завистливой и вообще склонной к долгим мрачным чувствам. Все в ней вспыхивало и перегорало, как в ребенке. Но она была актрисой. Когда я навещал ее в Киеве, где она жила со своим вторым мужем, тоже артистом, эта пара не засыпала до трех часов ночи. Приходили со спектакля и начинали обсуждать, кто что кому сказал о распределении ролей в очередной пьесе и о переводе из разряда в разряд тарифной сетки (это давало не только несколько рублей, но увеличение шансов на лучшую роль). Насилу от них добивался, чтобы легли и дали мне заснуть. А они все ворочались и не спали. Мучительно вспоминали интриги, подкопы. Кипело чувство поруганной справедливости. Очень лукавое чувство, потому что каждый артист видит себя в великих ролях и неохотно берется за маленькие.

Потом я ходил вместе с Зинаидой Миркиной на заседания секции художественного перевода в Центральный Дом литератора. Зина брала меня с собой, как точку опоры. Она чувствовала, что меня не беспокоит, кто здесь первый по таланту, кто второй и т.п. А кругом, в каждой душе, вспыхивал, угасал и вспыхивал снова вопрос Раскольникова: “Человек я или тварь дрожащая? Сумею ли я (как сказал Бальзак) совершить пером то, что Наполеон не довершил мечом?”

Я немного утрирую, но почти каждый поэт-переводчик уверен, что он поэт, поэт настоящий, и только идеологическая цензура и зависть соперников мешали ему развернуться и вырваться из безвестности, как выдвинулись в конце концов Липкин, Самойлов, Тарковский, тоже десятками лет переводившие албанцев или еще кого-то (“Ах, восточные переводы! Как болит от вас голова!” – писал Тарковский). Со мной рядом сидели люди, способные искренне восхищаться чужими стихами, до совершенного забвения себя, но через минуту профессиональная болезнь таланта, не ставшего гением, брала свое, и подавленный невысказанный вопрос висел в воздухе. Когда я на следующий день приходил к своему библиографическому конвейеру, я испытывал чувство освобождения, почти как толстовский Левин, пришедший косить с мужиками луг.

Призвание, определившееся с детства, – вещь чрезвычайно редкая и часто обманчивая. Школьные годы позволяют понять основное направление интересов – математическое, гуманитарное, техническое, а дальше решают тысячи обстоятельств.

Первый мой творческий взрыв был в 1938-1939 гг. Сперва от встречи с тютчевским чувством бездны, потом с тем же у Льва Толстого и, наконец, с “Записками из подполья” Достоевского (вызовом самим основам моего гуманистического мировоззрения). То, что я написал – “со страстью и почти со слезами” (так Достоевский писал своих “Бедных людей”), напоминает уже слог моих эссе, начавшихся много, много позже – в 1962 г. Но прямого продолжения не было, те, кто сочувствовал моему отклику на Достоевского, пытались направить меня на налаженные рельсы академического исследования. То есть вместо восторженного текста “Величайший русский писатель” – дипломная работа “Бальзак и Достоевский”. Странички, написанные о месте человека в бесконечности, вообще никому не были нужны, и никто не мог мне указать на целую плеяду мыслителей, занимавшихся этим, их не помнили в Москве в 1939 г. Так я и нес в себе тему, будившую во мне гордость, время от времени возвращаясь к ней, но не прибавляя ничего нового. Несколько раз пытался вернуться и к Достоевскому, но опять без свежести открытия.

Я не могу сказать, что годы без новых значительных текстов были пустыми. Я жил, я пережил войну, лагерь, влюбленности, любовь. Я открыл в себе новые душевные способности и освободился от многих предрассудков. Но движения в духовную глубину не было. По крайней мере я не умел свести в одно целое отдельные точечные прикосновения к глубине. Не было заметных сдвигов в способности видеть мир с птичьего полета как одно целое. Не сложилась в груди точка истины, точка мгновенной оценки отвлеченной мысли на истину и ложность. Интуиция у меня заработала вдруг, точно помню когда: на прогулках в зимнем лесу в феврале 1962 г.

Что-то подготовили статьи и книги о созерцании, которые я стал читать с конца 50-х годов. Они давали понятия, слова, символы созерцания по ту сторону слов, они учили меня: не надо смешивать луну с пальцем, указывающим на луну. Слова оставались словами. Что такое настоящая луна, я почувствовал, только познакомившись с Зинаидой Миркиной, и кажется, с первого дня знакомства, в конце июня 1960 года. Просто видно было, что она смотрит в глубину, сквозь поверхность вещей, и видит живое Целое; впечатление от стихов смешивалось с впечатлением от глаз и создавало чувство достоверности.

Когда мы стали жить вместе, для нее самым важным вопросом было – сумею ли я созерцать? То есть просто сидеть рядом и смотреть на море или на деревья, как она смотрит. С грехом пополам это у меня вышло. А когда я сбивался и начинал думать о чем-то отвлеченном, не совпадающем с ритмом ветвей и волн, она говорила мне: “Не мешай мне”. Хотя я молчал, но она чувствовала мою ауру, примерно как ауру коллег по художественному переводу. И я спохватывался, что теряю контакт с Целым.

Пожалуй, можно это пояснить небольшим стихотворением:

Вот оно – знакомый наизусть

Мягкий плеск, залитый серебром…

Ничего, и я ему молюсь

Ни о чем.

Ни на небе и ни на воде,

Ни в далекой линии огня –

Ничего, разлитое везде,

Ничего, входящее в меня.

И без слова, без конца, без сна,

С сердцем, точно растворенный дом,

Я молюсь, как тихая сосна,

Ни о чем.

Оставалось перенести эту способность видеть мир как целое на целостность научных проблем. Помог случай. Мне заказали статью о вульгаризации истории в атеистической пропаганде. И вдруг в Рублевскому лесу (это на западной окраине Москвы) я увидел как целое всю проблему религии и атеизма. И из меня всплесками стали вырываться мысли и образы, из которых сложилось эссе “Две модели познания”. Потом, перечитывая его, я почувствовал, что не всем удовлетворен, и стал писать второе эссе – “Три уровня бытия”. Он рос медленнее, третий уровень глубины не сразу мне дался, да и занятость мешала вчувствоваться; очень много сил отнимал конвейер информации. Возвращался к тексту урывками. Между тем новый замысел вмешался: ответить Хрущеву на его хамские выходки в разговорах с писателями и художниками. Та же способность смотреть в глубь проблемы, сквозь абстракции, привела меня к картине официального общества, как собрания поручиков Пироговых, Смердяковых и т.п. персонажей, которых я распределил по двум категориям: рыл и гадов.

Лет через десять я узнал, что почти повторил эссе “Духи русской революции” Н.А.Бердяева; и даже то, в чем мы разошлись, поддавалось объяснению: несколько изменился характер общества, отступили на второй план Хлестаковы, мелькавшие в 1918 году, выдвинулись Бернары… Вышел еще один образец “метахудожественного мышления”, как назвал его впоследствии Борис Хазанов.

Потом Хрущева сняли, в междуцарствие начались дискуссии, и я почувствовал необходимость создать несколько схем исторического процесса взамен марксизма, явно развалившегося под напором нового материала. Мне не хватало знания частностей, но я давал свои схемы на просмотр специалистам и с помощью этого “незримого колледжа” избежал грубых промахов (то, что получилось, можно прочесть в “Выходе из Транса”).

Любопытно, что по сходному пути – от марксизма к культурологии – пошли сотни ученых двадцать лет спустя, когда советская система рухнула. И на афишах о моих лекциях появилось слово “культуролог”.

Не буду перечислять всех своих откликов – иногда полемических, иногда лирических. Это всегда были отклики, ответы на вызов. У меня не было плана научной работы. Я откликался на вызовы жизни. Полемические отклики возникали стремительно. Трудность была в том, чтобы удержать себя. Не публиковать первого наброска, взглянуть на текст из точки покоя, углубить его. “Квадрильон”, начатый осенью 1962 г. и законченный в 1963-м, я отделывал окончательно в Пицунде в 1964 году, в обстановке глубокого душевного равновесия. Первые главы “Снов земли” дал прочесть Бахтину и после его молчаливого неодобрения круто изменил тон. Полемику с “глыбными” статьями Солженицына давал читать страстным поклонникам Александра Исаевича и устранил все выражения, которые казались им оскорбительными. В этом споре я сформулировал принцип, который считаю чрезвычайно важным: стиль полемики важнее предмета полемики. Предметы стареют, образцы стиля создают традицию культуры. Пожалуй, это стало одним из главных направлений моей деятельности: создать традицию диалога.

Больше всего я ценю отклики, которые назвал лирическими. Это “Две широты” (в книге “Сны земли” – попытка выстроить портреты умершей жены и умершего друга как двух типов русской широты). Текст складывался лет десять. Сперва я считал, что не умею писать о людях, что я философ, а не писатель, но постепенно научился. “Князя Мышкина” я писал два лета, по выходным, сидя в лоджии на даче (выстроенной отцом Зинаиды Миркиной) и вспоминал слова князя: “Разве можно видеть дерево и не быть счастливым?” “Троица Рублева” писалась в Коктебеле, над Лягушачьими бухтами, на одном и том же высоком камне, с записной книжкой в руках. В городе, едва успевая отойти от усталости, я даже в свободные дни не мог досмотреться до нужной глубины.

Свободное творчество для меня началось с выходом на пенсию, и я понимаю китайских поэтов, воспевших седые виски (время ухода на покой). Так, на свободе возникли “Записки гадкого утенка”. Я где-то уже писал об этом, но не грех повторить. Меня попросили рассказать, как я сложился. Я ответил отказом – казалось неинтересным говорить о себе. И тут же нахлынули воспоминания. Пришло в голову, что через себя можно показать время, в которое я жил. Посередине работы меня вызвали на Лубянку промыть мозги. Я, собственно, ждал вызова, разрешив опубликовать в Париже “Акафист пошлости”, прямо направленной против этого учреждения. Но меня подловили во время тяжелого гипертонического криза, и после обычной процедуры угроз, которые я непосредственно выслушал спокойно, задним числом начался вихрь мыслей, от которых не мог успокоиться. Давление шло вверх и вверх. Делать было нечего, надо было использовать стресс, чтобы выйти из стресса. Я с энергией отчаянья стал молиться: “Господи, останови мои мысли!” Длилось это около часа. Говорят, что человек, спасаясь от зверя, установил мировой рекорд, перепрыгнув через пропасть. Так и я перепрыгнул. Тревога исчезла. В опустошенный сосуд ума начала натекать сила. И она осталась во мне надолго. Я почувствовал себя помолодевшим, почувствовал себя двадцатипятилетним солдатом под огнем и заканчивал “Записки” с большим вдохновением, пряча написанное в поленницу и потом сразу же давая перепечатать в десяти экземплярах, чтобы не пропало при обыске.

С тех пор прошло 15 лет, физически сил стало меньше, болезней больше, выросла зависимость от лекарств. Зато все больше равновесия, все больше внутреннего покоя. Зинаида Миркина иногда повторяет слова Тагора: “Я погрузил сосуд своего сердца в молчание этого часа, и он наполнился песнями”. Я “наполняюсь” несколько иначе, мне нужен вызов. Но в вызовах нет недостатка. XX век приносит вызовы каждый день, то в нашей стране, то на Балканах, то нарастание глобальных катастроф. Важно услышать каждый вызов из глубины молчания. Я наполняюсь молчанием на прогулке, в Третьяковской галерее, у икон Рублева, слушая музыку. И потом готов отвечать на любые вопросы, даже без всякой подготовки – лишь бы ожила и заговорила точка в середине груди.

Еще в 60-е годы я написал, что в будущем важнейшей областью производства станет производство творческого состояния. Потому что творческое состояние становится редкостью. Оно угасает в цивилизации, загнавшей природу в угол и схватившей ее за горло (а вместе с тем сдавившей и человеческое горло). Мы привыкли к инструкциям, как управлять той или другой машиной, и мы теряем взгляд с птичьего полета, минуя частности, перескакивая через белые пятна.

Сейчас я думаю об этом несколько иначе – не с точки зрения времени и его запросов, а с точки зрения вечности. Я готов повторить слова Антония Блума: грех (грех нашей цивилизации в особенности) – это потеря контакта с собственной глубиной. Надо восстановить контакт, и тогда вспыхивает лампочка в середине груди и подает знак: да, это истинно; нет, это ложно. И сразу открывается дорога к простому решению запутанных человеческих проблем. Наверное, это и стало сейчас моим главным призванием.

Двадцать три года, в которые я ничего не создал, не прошли даром. Они принесли полноту жизни и любви. Это возвращалось каждым вечером на закате, каждым выходным днем в лесу, у зимнего костра. А призвания пришли сами собой, от столкновения с вопросами, которые захватывали меня и с которыми я сумел справиться. Таких призваний у меня накопилось несколько и, может быть, еще одно откроется, если прорвусь в прямой эфир.

А бывает и так, что одна проблема захватывает на всю жизнь. В Норвегии я встретил пожилую даму, призвание которой – работа с “затрудненными”: даунами, олигофренами, аутистами. Несколько десятков лет назад, познакомившись с одним из поселков, где “затрудненные” могли жить полноценной жизнью, она бросила семью (правда, дочь уже была взрослой) и занимается только этим. Последнее время – в России. Уже создала один поселок возле Питера и сейчас пытается устроить другой под Иркутском. Я беседовал с персоналом норвежского поселка, где мы встретились, – с широко образованными, талантливыми людьми. Для всех них поселок в горах стал центром и смыслом жизни. И я чувствовал, что они умеют долюбить ближнего до Бога, соединить вторую и первую заповеди в одно целое.

Диплом – еще не призвание. Это только вероятность найти свое призвание и набор знаний и навыков, которые могут пригодиться. Мне пригодилось и то, чему я научился в институте, и то, что я усвоил у конвейера информации. Среди моих владений были факты. Факты надо знать, факты нельзя подменять в угоду страстям, как делал это Лев Николаевич Гумилев. Но главным моим богатством были нерешенные вопросы. Именно нерешенные вопросы будят вдохновение. Именно решение, не предусмотренное инструкцией, создает призвание.

Оценить:
Читайте также
Комментарии

Реклама на сайте