search
main
0

Два этюда о Марии и Марфе. 2. Школа в джунглях принципов

Первый экзамен, вошедший в историю, была инициация. Хотя слов «экзамен», «история», «цивилизация» еще не было. И письменности не было. Поэтому бесписьменные народы назывались, на моей памяти, дикарями. Но это несправедливо. Была цельная культура, восходившая к прадедам, старики помнили предания и рассказывали их подросткам. В инициацию входили испытания юношей и девушек, обряды перехода к взрослости. И подростки 12-13 лет, выдержав испытания, входили в круг зрелости. Аттестатов им не выдавали, но юношей испытывали на глазах у девушек, к этому обряду готовились с детства, вся жизнь племени была школой, и никто не учился на тройки. Все заслуживали золотую медаль.

Окончание. Начало в «УГ» №5

Общество было простым, культура была простой и цельной, она вмещалась в одну голову и запоминалась наизусть. Если считать цельность вершиной всех ценностей, то дальнейшее развитие было упадком. Накапливались противоречия, рвавшие культуру на части. Рос объем культуры, и не все его могли удержать в голове, не путая. И появились хамы, плевавшие на непонятные запреты.

Следующим ударом по цельности культуры была письменность. Объем знаний окончательно вышел за рамки памяти, за рамки одного ума. Появились разные толки. Прямолинейная мысль срезала углы, повороты предания. Геометрия неолита сменила живые образы палеолитических пещер. Все это началось еще до письменности, до книги, но книга завершила процесс, утвердилось движение от принципа к следствиям, вытекавшим из принципа. Во имя принципа государственной пользы древние книги, хранившие архаические образы целого, иногда просто сжигались. Государство, объявившее себя высшим принципом, объединило Китай – и рухнуло: жить под игом принципа, доведенного до абсурда, было невыносимо.

Это предвидел Конфуций. Ему понадобилось несколько десятков лет, чтобы изучить всю совокупность древнего предания, уловить его общий дух и сплести все принципы, все идеи в единый венок. Это плетение венка культуры казалось лишним прагматикам, стремившимся к прямой пользе, к победе своего царства в борьбе всех против всех. Но победа принципа государственной пользы оказалась его смертью (так же, как победа принципов Сталина или Гитлера). После трехсот лет воюющих царств Кун Цзы (мудрец Кун) был признан Кун Фуцзы (Кун великий мудрец). И страна середины приняла его завет: осторожно вводить новое так, чтобы оно не разрушало гармонии старого; следить за тем, чтобы ветвь, вылезавшая из венка, уравновешивалась другой, противоположной, и кольцо культуры медленно росло, избегая кризисов и разрушений. Этот идеал был не вполне достижим. Китай прошел через жестокие кризисы, но наследники Конфуция продолжали держать в уме древнюю гармонию и по мере сил восстанавливали ее.

Устойчивым был и порядок, уцелевший до сих пор в Индии, но нет здесь места рассматривать разные варианты стабильности. Достаточно подчеркнуть, что к западу от Инда совершенная устойчивость ни разу не удавалась. Отдельные ветви росли слишком быстро. Развитие, потерявшее меру, становилось злокачественным. Венок культуры расшатывали внутренние противоречия и добивали варвары, сохранявшие примитивную цельность1.

Некоторые древние культуры целиком погрузились в Лету, ничего не передав наследникам. В иных случаях из обрывков разрушенного старого венка и энергии завоевателей рождался новый круг, больше прежнего, а временами и крепче прежнего. Наконец, западнохристианский культурный круг охватил (хотя и не до глубины) весь мир; но чем быстрее развивалась глобальная цивилизация, тем труднее стало охватить ее умом и еще труднее – остановить процессы, ведущие к распаду.

Древняя мудрость почти исчезла в гонке за частными целями. Образ Целого всплывает вновь только при созерцании гармонии природы и духовных глубин. То, что доступно Марии, ускользает от Марфы. Образы, всплывающие в сознании Марии, кажутся Марфе туманными наплывами, не имеющими большого веса в практике. Сестры все больше расходятся. Точное мышление рассекает мир на атомарные факты. И чем больше мы набираем фактической информации, тем дальше Целое, связывающее нас всех воедино; тем меньше мы понимаем собственные глубины и глубины друг друга. Тем меньше возможности понять корни настоящего в прошлом, тем больше разрыв между отцами и детьми, и исчезает способность понять ценность древнего, архаического опыта – то, что само собой давалось бесписьменным «дикарям» и «варварам».

Потеря цельности жизни захватывает и творческое меньшинство. Тютчев колеблется между одиночеством созерцателя, слитного с природой, в которой есть и душа, и любовь, – и оторванностью от мертвой природы, где нет и не было никакой загадки, где нет никакого знания о нашем, человеческом былом, о нашем присутствии. У Рильке сильнее чувство «святого одиночества», нераздельности человека и природы, но попытка единства мужчины с женщиной может кончиться катастрофой:

И когда тела, не получив

ожидаемого,

С отвращением отрываются

друг от друга,

Одиночество хлещет реками.

Когда советским переводчикам разрешили издавать Рильке, собравшийся кружок подсчитал свой банк. Оказалось, что больше всего было переведено одиночество разрыва – одиннадцать раз! Одиннадцать раз одиночество хлестало реками! И гораздо реже слышалось: «О, мое святое одиночество!» Это не характеристика Рильке, в его творчестве обратное отношение между единством и разрывом, но характеристика читателей Рильке, вероятно, одинаковая во всех странах.

Такова статистика. Но вот еще один единичный факт, подтверждающий статистику. О Рильке я впервые узнал в лагере. И единственный стих, который в подлиннике запомнил мой информант, был стих о падении в пустоту:

«Моя мать выродила меня в огромный мир».

В разговоре о Рильке информант говорил и другое. Но запомнил он то, что ближе было к его собственному опыту.

Должно было пройти двенадцать с лишним лет, чтобы сила стихов, передающих чувство единства с миром, опрокинула и в моем сознании бездну ньютоновского пространства, как пустую корзину, и то, к чему я стремился, нашло, в конце концов, свой образ в стихах Зинаиды Миркиной, льющихся один за другим в ее тетрадях. Привожу одно четверостишие, особенно близкое к тому, что я пытался и не умел выразить:

Всемогущее сердце мое,

Бесконечных миров сердцевина,

Ты, наполненное до краев,

Со вселенною всею едино…

Это, однако, не сразу далось автору и еще дольше не давалось мне. И я думаю, что чувство цельности бытия и тоска по этой цельности – близкие соседи. Одни остаются «жильцами двух миров», как Тютчев, других тоска толкает к прорыву, к внутреннему огню, который пережил Паскаль и запись о котором была названа его «амулетом». А в стихотворении Миркиной – к его последним строкам:

Омываясь в твоей тишине,

Я прощаюсь со знанием ложным.

Все, что истинно надобно мне,

То воистину сердцу возможно.

Тоска по вселенской любви – уже на одной из последних ступеней к самой любви, и она узнает торжество любви, когда встречает его. Поэтому расколотость творческого меньшинства не делает учителя неспособным вести других к ступени, которой сам он еще не достиг.

«Человек живет для лучшего», – сказал Лука в горьковской пьесе. И хотя я знаю, что многого не достиг, я надеюсь, что читатели моих книг добьются большего, чем я. И если среди моих читателей есть учителя, то пусть их не смущают неудачи. В замечательной книге Ямбурга «Педагогический декамерон» попадаются рассказы о провалах. Это неизбежно. И остается вечно открытым вопрос: то ли учитель не нашел ключа к ученику, то ли ключ оказался в других, более сильных руках, – в семье, на улице, в бесконечных поворотах жизни? Евангельский сеятель не отчаивается, кидая свои зерна, хотя идея предопределения живет так же долго, как и надежда, что зерно, брошенное на землю, не пропадет.

То, чего достигает школа, – только первый толчок, постановка на путь, не больше.

Аттестат зрелости – только знак желания стать зрелым, вступить на путь к зрелости, не остановиться на полдороге. Выпускник школы лжет, если он всерьез считает себя зрелым. Он зрел только как рупор, способный озвучить догмы, которые запомнил. Таких рупоров много. Но есть и подростки, которых курс русской литературы разворошил, озадачил и толкает учиться самому подходить к открытым вопросам, и для них специальное высшее образование должно быть дополнено продолжением курса литературы с упором на ее глубины, с переходом от истории к онтологии, к героям и ситуациям, где история прорвана и открываются бездны, которые раскапывал еще Иов в поисках внутреннего света. Насколько я понимаю, это должен быть курс вершин мировой литературы, органически связанных с вершинами русской литературы («Гамлет» – и «Братья Карамазовы», «Жизнь есть сон» Кальдерона – и «Идиот»).

В стране, которая прошла антивоспитание в лагерях и в диком рынке, нельзя ждать, пока само собой родится творческое меньшинство, способное вывести массу из тупика. Надо это меньшинство создавать и прежде всего – в школах и университетах. Здесь раньше, чем где бы то ни было, торгующие должны быть изгнаны из храма – так, как это уже было в университетах, созданных Ломоносовым и продержавшихся в чистоте до первых лет революции. Здесь может быть создан опорный пункт, из которого – со временем, не рассчитывая на быстрые успехи, – удастся развернуть наступление «нестяжателей» на современные нравы.

Студент, вышедший из университета, должен чувствовать примерно такое отвращение к коррупции, как я его чувствовал, попав в лагерь, и научиться избегать продажности, как я избегал ее в течение трех лет, оказавшись на должности нормировщика подсобных мастерских, входившей в мафиозную цепь. Я эту цепь оборвал и убежден, что ее всюду можно оборвать. Меня поддерживало мысленное общество с героями прочитанных книг и живое общество с товарищами по несчастью, не покупавшими себе поблажки.

Я думаю, что прагматики узко понимают государственную и экономическую пользу. Не будет общей пользы, если вор у вора дубинку крадет. Обществу нужна личность, верная своей этике и утверждающая эту этику всюду, где живет и работает, даже если это тяжело и опасно.

Если (через несколько десятков лет) студенты будут выходить из университетов людьми, обладающими чувством собственного достоинства и чести (пусть не все – достаточно уверенной в себе группы) – зона, расползшаяся на всю Россию, отступит за проволоку, и в жизни утвердится не только евроремонт, но и евромилиция, евросуды и, наконец, – евроаккуратность на опушках лесов и улицах поселков. И кто знает? Возможно даже возрождение того, русского «общеевропейца», о котором Версилов говорил своему сыну Аркадию; того общеевропейца, который создал бессмертную русскую литературу ХIХ века.

Оценить:
Читайте также
Комментарии

Реклама на сайте