“…Эта штука сильнее, чем “Фауст” Г╙те…”
Отрывок из нового документального романа Аркадия Ваксберга “Гибель Буревестника”
Кроме особняка в Москве, Горький получил еще и личную загородную резиденцию. Ею стала та самая бывшая барская усадьба в подмосковном поселке Горки, где несколькими годами раньше лежал парализованный Ленин и где он окончил свой жизненный путь. В закольцованности этих двух судеб, так прочно и так парадоксально связанных между собой, было что-то мистическое. Драматургию, однако, создал не Фатум, а Человек. Именно Сталин избрал для Горького этот дивный дворец в густом подмосковном парке, с неизбежностью навязав новому обитателю постоянные воспоминания о человеке, нашедшем здесь свою смерть. Версия о том, что Сталин сам приложил к ней руку, имела тогда большое хождение и не могла пройти мимо горьковских ушей. Связывал ли он воедино все эти факты и версии? Кто знает…
Как в истинно хорошей драматургии, сюжет имел и еще один поворот: до 1917 года дворец принадлежал вдове бывшего горьковского друга Саввы Морозова, ставшей после его смерти женой московского градоначальника Рейнбота, и был у нее конфискован взявшими власть большевиками. Таким образом, Горький поселился в покоях ограбленной вдовы того человека, который множество раз выручал его деньгами и на средства которого он и Андреева безбедно жили несколько лет.
Едва переехав на дачу из душного и пыльного города, Горький почувствовал себя не лучше, а хуже. Началось кровохарканье. У постели больного собрались лучшие кремлевские врачи. Круглые сутки дежурил постоянный лечащий врач Лев Левин, к которому Горький очень привязался во время его наездов в Сорренто. Левин служил в ОГПУ – как, впрочем, и все, кто работал в системе кремлевского здравоохранения. Но именно потому, что он лечил Горького, Левин был особенно близок к Ягоде и регулярно докладывал ему о здоровье своего пациента.
На этот раз приступ хронической болезни длился недолго. Вскоре Горький вернулся в рабочее состояние. Его интересы целиком сосредоточились на литературе – одним он помогал, других низвергал, производя селекцию по ему одному ведомым признакам и фактически распоряжаясь судьбами множества собратьев своих по перу. Он снова обрел это вожделенное право, которым пользовался в смутные годы – после примирения с Лениным и до очередной (и последней!) с ним размолвки.
Пильняка по-прежнему не пускали за границу, но обращаться за горьковской помощью он не стал. Видимо, его угнетала какая бы то ни было зависимость и неизбежно вытекающая из нее необходимость демонстрировать поклонение и благодарность. Горький понял это, и его враждебность к Пильняку еще более возросла. Пильняк же написал Сталину лично, минуя посредничество “патриарха”, – и неожиданно получил разрешение. Зато тучи стали сгущаться над другим “анфан-терриблем” советской литературы – Евгением Замятиным. Вмешательство Горького на этот раз увенчалось успехом – Сталин разрешил Замятину выехать. Вскоре он уже был в Париже.
Перед отъездом Замятин прощался с друзьями. Проводить его приехала из Ленинграда Анна Ахматова. Впоследствии она рассказывала близким людям о том, что ей по секрету сообщил Замятин. Он ездил прощаться с Горьким, и тот напутствовал его довольно странным образом: “Уезжайте, уезжайте, а мы еще посмотрим, кто у нас здесь победит – этот, – он сделал жест, изображающий усы Сталина, – или наши Ивановичи”. Если бы такое заявление сделал не Горький, а кто-то другой, Замятин подумал бы, что его провоцируют.
В особняке на Никитской Горький устроил встречу Сталина с Шолоховым, пытаясь помочь выходу очередного тома “Тихого Дона”. У Шолохова как раз тогда возникли проблемы – его атаковали с разных сторон. Широко распространился слух, что рукопись первых частей романа украдена у погибшего белого офицера. Не касаясь вопроса об авторстве, значительная часть “партийной” критики увидела в романе апологию враждебного большевикам казачества. В третьей части романа, которую Шолохов подготовил к печати, речь шла о казачьем восстании против советской власти. Шолоховская трактовка расходилась с официальной, к тому же существовала опасность, что описание этого восстания будет рождать ассоциации с крестьянскими восстаниями против продолжавшейся коллективизации.
При поддержке Горького Шолохову удалось убедить Сталина в том, что казаки выступали вовсе не против советской власти, а против “перегибов”, допущенных Троцким, из-за чего казаки и “скатились в лагерь контрреволюции – в этом суть трагедии народа”. Чисто демагогический довод пришелся Сталину по душе – он разрешил книгу печатать.
И еще одну победу одержал Горький в этот приезд. Преследованию подвергся его давний знакомый – очень известный в прежние времена адвокат Павел Малянтович, министр в последнем составе Временного правительства. 10 мая 1931 года его приговорили к десяти годам лагерей, но вмешательство Горького, Екатерины Павловны и других заступников на этот раз спасло Малянтовича от неизбежной гибели на каторге. Лагерь был ему заменен тремя годами ссылки.
Писатели сразу почувствовали, что влияние Горького на тех, кто правомочен решать насущные их вопросы – издательские и бытовые в том числе, – огромно, что оно куда более реально, чем в былые – ленинские – времена. Можно ли их винить в том, что в критические моменты они искали его поддержки? Даже самолюбивый и гордый Борис Пастернак, позабыв о том, как отнесся Горький к его просьбе о поездке за границу, решил снова искать у него заступничества. Он сам точно определил отношение Горького к себе, как “веянье загадочного могущества издалека, через секретаря” (из письма жене от 28 мая 1931 г.).
Именно через Крючкова Горький сам, без обращения Пастернака, запросил рукопись его нового прозаического произведения (видимо, “Охранной грамоты”) для издания за границей, с выплатой гонорара в недельный срок. Пастернак с радостью принял этот свалившийся с неба дар, но дар оказался блефом. Никакого издания не состоялось. “Его никто за язык не тянул”, – печально комментировал ситуацию Пастернак, и все же нужда заставила его вновь искать покровительства.
Сложные обстоятельства личной жизни (развод с женой, совместное проживание с братом) фактически оставили Пастернака без квартиры – в Советском Союзе, как известно, ее можно было лишь “получить”, но не купить и не снять. ” У вас достаточный авторитет, – униженно писал Пастернак Крючкову, – и беспокоить Алексея Максимовича не надо. Помогите мне в этом, не обращаясь к нему, мне хочется поговорить с Вами”.
Понимая, что о его письме будет все равно доложено тому, кого он просит не беспокоить, и зная его отношение к себе, Пастернак вынужден был прибегнуть к самоуничижению: ” все эти годы боролся с пустым и бездушным формализмом в стихах”. Он даже обещал Горькому – через Крючкова – написать роман, в котором “окончательно выяснится, справедливо ли мненье, будто чужд я духом нашему времени…”. Столь дорогой ценой Пастернак добился крохотной двухкомнатной квартирки – в свой актив Горький мог записать и это благодеяние.
Он снова оказался в том самом положении, к которому – сознательно или интуитивно – стремился всегда: в положении человека, который способен влиять на власти и помогать страждущим. Влиять он хотел только ради добра, помогать только достойным людям. Но добром могло быть лишь то, что он сам считал таковым, достойными – лишь те, кого он за таковых признавал. Урок, преподанный ему в петроградские времена, впрок не пошел. Он так и не понял, что даже за мнимое свое влияние должен платить подчинением “генеральной линии партии” и что у людей, не утративших окончательно своего достоинства, оказанные им таким образом услуги вызывают не только чувство благодарности, но еще и обиду за унижение.
Разница состояла лишь в том, что кардинально изменились времена. Уже не было в стране тех, кто мог бы ему бросить в лицо все, что они думают о нем. Подлинные свои чувства можно было – с огромным риском – доверить разве что тщательно упрятанному от людских глаз дневнику или ближайшим друзьям. Оттого Горькому и вправду могло казаться, что он искренне чтим и любим, а те, пусть даже и многочисленные, “механические граждане”, которые не разделяют всеобщих восторгов и анонимно высказывают в своих письмах то, что действительно думают о нем, это всего лишь отбросы общества, заслуживающие презрения да еще “Дамоклова меча Революции”, который их непременно настигнет.
За неделю до его отъезда в Италию Горького посетили Сталин и Ворошилов. Пришли уже навеселе – сидя у Горького, поддали еще больше. “Просто так” захаживать в гости – такой привычки у Сталина не было, каждый визит имел какой-то смысл. На этот раз смысл состоял в том, чтобы создать у Горького повышенный стимул для скорейшего возвращения.
Сталин показал себя знатоком горьковского творчества и его почитателем. Вместо общего выражения восторга он попросил хозяина почитать “что-нибудь” из его произведений и тут же уточнил, что именно из “чего-нибудь” его интересует.
Выбор вождя пал на всеми забытое сочинение раннего Горького “Девушка и смерть” – сочинение непонятного жанра (автором оно обозначено как “сказка”), отмеченное печатью революционного романтизма и возвышенной патетики. Вероятно, за этим выбором не было никакого особого смысла. Просто Сталин читал эту “поэму” и запомнил ее. “Девушка и смерть”, запрещенная царской цензурой еще в 1892 году, была опубликована в “Новой жизни” в 1917-м, в ряду его “Несвоевременных мыслей”, которые Сталин регулярно читал и за которые на страницах “Правды” пообещал Горькому отбросить его “в небытие”, поскольку революция “не умеет ни жалеть, ни хоронить своих мертвецов”.
Прослезившись, автор дочитал свою поэму до конца, и пьяный Сталин, взяв книгу из горьковских рук, наложил на финальной странице “сказки” свою резолюцию: “Эта штука сильнее, чем “Фауст” Гете (любовь побеждает смерть)”. Ворошилов был более красноречив. Его резолюция выглядела так: “От себя скажу, я люблю М. Горького, как моего и моего класса писателя, который духовно определил наше поступательное движение”.
Что все-таки скрывалось за этим почти пародийным розыгрышем? Лишь пьяный балаган? Стремление эмоционально воздействовать на чрезмерно сентиментального классика и постараться влюбить его в себя? Или была какая-то более конкретная, деловая – в истинно сталинской традиции – цель?
Есть версия, и она кажется вполне убедительной: Сталин втайне мечтал видеть Горького в качестве автора книги о себе самом. Подтверждений этому достаточно много. “Привезите биографию Кобы или материалы для нее”, – телеграфировал Горький Крючкову. Тот поспешил ответить, что материалы посланы. Об этом же месяц спустя – в январе 1932 года – написал Горькому Артемий Халатов: “Материалы для биографии И В мы вам послали, напишите мне – не нужны ли вам какие-либо еще материалы и когда вы думаете нам ее дать”.
Стало быть, устная договоренность о такой книге уже была – Халатов пишет о ней, как о деле решенном, вопрос о том, собирается ли Горький ее писать, вообще не стоит, все дело лишь в сроке да еще, быть может, в отсутствии дополнительных материалов. Сговориться об этом могли только в то время, когда Горький находился в Москве, и Сталин, делая вид, что ничего не знает об ожидающем его подарке, старательно Горького очаровывал, а это он, как мы знаем, при желании делать умел.
Можно не сомневаться: и в этом вопросе на Горького влияли Ягода и другие “ребята” из ближайшего его окружения, прежде всего его заместитель “по культуре” Яков (“Яня”) Агранов. Можно не сомневаться и в том, что Горький очень старался исполнить свое обещание. В секретном фонде его архива сохранились черновые наброски будущей биографии вождя: два исчерканных листа рукописи с фразой “Иосиф Виссарионович Джугашвили родился в городе Гори (Грузия)” и с краткими сведениями о кавказском пейзаже, почерпнутыми скорее из энциклопедического словаря, чем из собственных воспоминаний.
Несомненно, он очень старался, пытаясь построить связные фразы и безжалостно зачеркивая те беспомощные пассажи, которые ложились на бумажный лист. Сердце на этот раз оказалось сильнее руки: выжать из себя нечто большее Горький так и не смог. Впрочем, он ли сам виноват в этом?
“Кремлевские издатели”, не упускавшие случая максимально использовать Горького в далеко идущих целях, договорились с нью-йоркским издателем Реем Лонгом об издании сборника “Россия сегодня”, который включил бы и очерк Горького о Сталине, и рассказ самого Сталина о своей работе, о перспективах социалистического строительства в СССР.
В начале марта 1932 года издатель не только подписал контракт на эту работу, но поспешил выслать Горькому чек на две с половиной тысячи долларов – аванс за будущую работу (пятьсот долларов из них причитались Муре за перевод). Горький был готов выполнить свое обязательство в рекордный срок – всего за полтора месяца, о чем радостно известил Крючкова телеграммой. Но произошел неожиданный сбой: после недолгого размышления Сталин отказался принять участие в этом проекте. Есть версия, что причиной было его недовольство преждевременной рекламой книги, которую издатель поместил в газете “Нью-Йорк таймс”. Так ли это?
Сталин слишком уповал на то, что Горький станет его биографом, как мог он из-за какого-то пустяка сорвать работу, за которую Горький принялся с таким жаром? Чем мог его задеть газетный анонс, лишь привлекавший внимание будущего американского читателя к его персоне? Похоже, его “недовольство” было лишь предлогом для отказа в сотрудничестве. Представляется весьма вероятным, что он имел достоверную информацию: никакого истинного жара Горький вовсе не испытывал, работа шла туго, слова с мучительным трудом ложились на бумагу – словом, рассчитывать на тот итог, к которому он стремился, Сталин не мог.
Так или иначе, это он, а не Горький сорвал контракт (к величайшему огорчению Муры неоплаченный чек вернулся к издателю) и этим окончательно поставил крест на свой замысел увидеть книгу о Сталине, созданную великим пролетарским писателем Максимом Горьким.
Комментарии