Нужно изучать быт учителей, чтобы что-нибудь понять в образовании – не в его «идее», но в его действительности, которая ведь одна соприкасается с нами, в то время как редкие из нас счастливцы имеют досуг и расположение занимать себя «идеей». Даже администрация нашла нужным укоротить срок учительского служения на десять лет сравнительно с общим, нормальным, хотя бы тоже умственным (как судебные должности) чиновническим трудом.
роки выслуги пенсии в министерстве народного просвещения – 25 лет, во всех других ведомствах – 35 лет. Спрашивается: почему это так? И если несомненно, что тайна здесь не в физической усталости, а в психическом изнеможении, то спрашивается еще: есть ли и может ли быть что-нибудь образовательное и воспитательное в труде, так устроенном, так расположенном, что именно деятельный в нем орган не только не изощряется, не усиливается, не расцветает, но, среди полной возмужалости всех остальных органов, впадает в странную усталость, бессилие, порою извращается и всегда изнемогает? Ведь у кузнеца долее всего и здоровее всего сохраняются руки, у охотника – ноги и глаза, у мыслителя – ум; и только у учителя, как кожа и мускулы у рабочего на фосфорной фабрике, ранее всего атрофируется то именно, чем он обращен к предмету труда своего – душа, ум, целый психический строй.
Но и гораздо ранее вышеуказанного укороченного срока, уже на 12-14-м, реже на 16-18-м году своей деятельности, учителя становятся инвалидами, нуждающимися скорее в заботах о себе, нежели сколько-нибудь способными еще в течение 8-12 лет оказывать беспрерывное, ежеминутное и самое утонченное внимание к нуждам сотен и сотен образующихся юных существ. Даже малознакомый с их бытом человек, встретив среди многолюдного общества, на гулянье, в театре, где-нибудь, очевидно, случайно попавшую сюда понурую фигуру с рассеянным, ни на что не смотрящим взглядом – фигуру, непременно уходящую от общества, а не стремящуюся радостно к нему приблизиться, – угадает и скажет: «Верно, учитель». Его все узнают. Никто не захочет с ним заговорить, скорее, всякий сделает усилие избежать этого; но, и заговорив, скажет что-нибудь придуманное, нарочное и, услышав несколько придуманных же слов, очень правильно грамматически связанных, поторопится отойти в сторону. Учитель для всех странен, всегда и для всех чужд.
Мне привелось несколько лет прожить среди учителей (разных гимназий), молодых и старых, с различным прошлым, с неодинаковым темпераментом и складом ума и характера, и я могу (насколько имею право) свидетельствовать, что за обычными всегда и везде исключениями это в огромном большинстве люди с чрезвычайно тонким душевным развитием, с задатками, с позывами к научному мышлению и изучению и, что несравненно важнее этого, душевно чистые. Вы здесь найдете истинное уважение к бедности, истинное презрение ко всякому виду шалопайства, физического или духовного; из представителей всех остальных профессий университет здесь теплее и ярче всего вспоминается, здесь ценится, любится, выслеживается в дальнейшей судьбе своей. Заброшенных в глухую провинцию, я здесь встречал людей, которые уже в зрелых летах начинали серьезно заниматься музыкою, выучивались живописи (храню картину, нарисованную мне лет 7 назад очень несчастным в своей судьбе математиком); начинали, с самой смутной надеждой на окончание, переводить какой-нибудь многотомный трактат (этот же математик-живописец), что-нибудь из Монтескье, из какого-нибудь древнего философа.
И вот эти люди, таковые порознь внутри себя, в своей деятельности совокупной являются в таких чертах, что ненавидимы учениками, ненавидимы городом; вредны семье, церкви; антисозидательны в истории; и хорошо еще, если бы только ненавидимы: но более, нежели ненавидимы, – презираемы всюду и всегда, и это знают.
Если вы знакомы с бытом учителя, то, и не входя на урок к нему, в класс, вы знаете, что этот же мягкий, высокообразованный человек там угрюм, рассеян, несправедлив, жесток; учителя все об этом друг про друга знают; все мучительно об этом молчат; первые годы силятся это преодолеть, победить, наконец – хоть только скрыть и к концу, становясь уже более или менее циничными, уже растеряв все, перестают и скрывать, тем более что видят, что тайна эта давно и для всех была ясна. Где же, в каких особенностях труда, в чем специфическом и незамеченном лежит корень этого поразительного явления?
Чтобы понять это, нужно разом и в цельности представить себе, что такое в сущности этот труд.
Этот механизм, тянущийся 5-6 часов, вставлен в рамку дня, состоящего из обеда, двух торопливых чаепитий и из чтения от 40 до 60 текстов «домашних заданий», невообразимо перевранных, но совершенно тождественных по смыслу, словам, конструкции… День этот 1/200 часть учебного года, сложенного из двухсот таких дробей… Эти дроби – на фоне остальной, никогда почти не видимой семьи, падающих сил, возрастающей с детьми денежной нужды, уже долголетнего и все, кажется, напрасного заискивания перед начальником, наконец – отчуждения от всех людей, сознания ненужности делаемого дела. К этому нужно прибавить серию разнородных обязанностей, по-видимому, имеющих в виду дополнить, закрепить, улучшить классную работу, в действительности же ее окончательно расшатывающих: учитель приходит на урок не только усталый, как может быть усталою только лошадь, бегущая в «конке» целый день между парою железных рельс, но и раздраженный вчерашним советом, на котором он хотел бы, но побоялся твердо отстоять свое мнение, сегодняшним замечанием о неаккуратности в составлении четвертной ведомости, заботою об очередном помещении ученических квартир, опасением предстоящей ревизии, необходимостью уладить отношения к товарищам на время близящихся экзаменов, когда всякий из них может ему навредить.
Урок, даваемый в классе, – это не единственная его забота и даже не самая настоятельная: если этот урок прошел совершенно дурно, и даже формально дурно, это не ведет за собою никакого немедленного, болящего результата; но не составленная к совету «ведомость» – это уже неприятность, которую нельзя оговорить: это просто нужно исполнить во что бы то ни стало; во что бы то ни стало нужно обойти раз в месяц все ученические квартиры, сделать столько-то классных работ, выписать в кондуитную книгу все шалости, подвергнуть их классификации и подвести им статистику. Это все работы неоговоримые; тогда как забывчивость им ученика, который вот в этом-то хромал, и его бы надо подучить, но не хватило на это классного времени, да и просто учитель забыл о нем за другими неотложными обязанностями – это не только оговоримо, но, как вещь неуловимая и никуда невписуемая, это и не возбуждает чьего-либо вопроса и, следовательно, какой-либо ответственности, кроме ответственности совести. Все это живет в встревоженной памяти учителя, – и вот он удивляет класс непонятною снисходительностью, безумною дикою вспышкой против рассеянного ученика, когда «сам» так рассеян, что совершенно не разбирает, что ученик, сбившись, уже давно несет невыразимый сумбур, а он только говорит: «Да, да… да не торопитесь же очень…» Жестокий, глупый, несправедливый, он же и умный, изболевший в сердце человек – вот учитель.
В свои ученические годы, подобно всем товарищам, я думал, что учитель – это наиболее из всех обделенный душевно человек, ввиду явной нелепости, режущей глаза несправедливости, какую он позволяет себе в отношении учеников. Позднее, став учителем и увидя сеть отношений, обязанностей, трудов, тревог, которые для ученика невидимы, и между тем сквозь них уже учитель соприкасается к нему, нисходит в класс, я понял, до какой степени всякое обвинение здесь не то, что справедливо, но не имеет просто никакого отношения к предмету. «За одну ошибку он поставил единицу, а еще вчера пропустил десять ошибок…» Да – но между вчера утром и сегодня утром было вчера вечером, когда был «заслушан и подписан» протокол об исключении его любимого ученика в таком-то классе…
Каждое время имеет, в сущности, ту школу, которую оно заслуживает. Идеи в устроении ее так точно отвечают главному в нас, что каковы мы – так учим и воспитываем детей. Школа – это, скорее всего, симптом, показатель нашего внутреннего «я». Это – пульс, который бьется тревожно, и мы ясно его нащупываем, когда болезнь схоронена еще глубоко внутри организма.
Оставаясь такими, каковы есть, мы не можем воспитывать, не умеем, не вправе; и так как воспитывать все-таки нужно, и это – факт, перед каждым отцом стоящий, всякий час о себе напоминающий, – то вопрос о великой реформе нас самих принудительно встает перед нами. «Или оставь детей своих на произвол судьбы, отвернись от них – или изменись сам» – это в своем роде так же ясно и убедительно, как и висящий труп отчаявшегося гимназиста-самоубийцы среди класса с заново отполированными столами последнего педагогического образца, приложенного к циркуляру за № 9-187… Бедный циркуляр, не забывший о парте и забывший о мальчике; бедный отец, который распутничал, кощунствовал, глумился, – а перед ним его сын, говорящий: «Дай мне веры»; дочь, говорящая: «Сохрани мне целомудрие».
Вера, целомудрие, любовь – вот что предстоит найти нам, чтобы дать и детям своим; все это – в сердце своем, потом – в цельной деятельности, и лишь позднее всего (иначе нельзя) – в школе – вот ясный путь, на который нас зовет история.
В.В.Розанов
Афоризмы и наблюдения
Впервые опубликовано: Розанов В.В. Сумерки просвещения. Сборник статей по вопросам образования. СПб.,1899.
Досье «УГ»
Имя Василия Васильевича РОЗАНОВА (1856-1918), казалось, навсегда вычеркнутое в ХХ столетии из истории русской школы, неожиданно вернулось к нам 15 лет назад. Симптоматично, что одной из первых розановских книг, переизданных на рубеже девяностых еще теми, громадными «советскими» тиражами, были как раз «Сумерки просвещения». Вся тогдашняя интеллигенция около полугода радостно зачитывалась уничтожающе разбиравшими гимназическую теорию и практику столетней давности «Сумерками…», находила в них богатую пищу для упреков выучившим ее «совковым педагогам», а потом с чувством исполненного долга запихнула книгу подальше на верхнюю полку. Еще бы, это ведь ее детям предстояло учиться в возрожденных лицеях и гимназиях, да и она сама, подрабатывая в этих «элитных» учебных заведениях, зачастую воспроизвела куда более замшелые «педагогические трафаретки», чем ее дореволюционные предшественники. С тех пор «Сумерки…» в отличие от «Опавших листьев» или «Уединенного» не переиздавались ни разу. Видимо, людям, «на ура» глотающим подобные книги в первый раз, бывает неловко перечитывать их вторично. Но только тогда понимаешь, что Розанов обличал старую школу не ради красного словца, писал не ради того, чтобы вынести очередной пошлый приговор «тоталитарной системе». Он призывал и до сих пор призывает нас задуматься, почему, каким именно загадочным образом последние 200 лет и в России, и в Европе все время выходит так, что главным организатором и строителем тюрьмы для молодой и свободной мысли оказывается именно тот, кто поначалу больше всех верил в торжество познания и свободы.
Комментарии